И вдруг этой ночью, хотя какое там ночью, утром, в пять, позвонил Иван. Я отчего-то ужасно испугалась. Я очень боюсь таких звонков, к беде. В жизни каждого человека начинается пора утрат; у Игоря, ветерана нашего фотоотдела, сначала умер дядя, потом мама, вскоре брат. Пришла беда — открывай ворота… Отец плакал, как маленький, когда смотрел картину Алексея Габриловича «Футбол нашего детства». Отец не воевал. Когда кончилась Отечественная, ему было шестнадцать, но память о том времени — единственное, пожалуй, что может вызвать у него слезы, а сам онколог, человек лишенный сантиментов, прагматик, такой уж он у меня, лучше не бывает. То же случилось и у него: сначала от рака легких умер друг, вместе учились в школе, не пил, не курил, а вот поди ж ты: через месяц как косой выкосило еще семерых — инфаркт, инсульт, инфаркт, инсульт. Отец позвонил мне: «Хочу поспать у тебя несколько ночей, разрешишь? Нервы как веревки, жду очередного звонка». Это были прекрасные семь дней, я и его научила играть в «пьяницу», а пасьянсом он просто заболел: «Необходимо во время ночных дежурств… Помнишь, поэт Яшин написал: «Те, кто болели, знают тяжесть ночных минут, утром не умирают, утром опять живут…» А со смертью каждого больного, пусть даже не ты его вел, умираешь и ты, какая-то твоя часть, затаенная частичка веры в справедливость… Умирают-то прежде всего самые талантливые, дураки живучи, как сколопендры…»
Я подняла трубку, предварительно откашлявшись: почему-то мне показалось, что говорить сонным голосом нетактично. Отец всегда шутил: «У тебя мой дурацкий характер, Лисафет, ты все берешь на себя, в наше время трудно жить таким совестливым, затопчут, оглядывайся, длинноносая, пример предков поучающ». Голос у Ивана был жухлый, чужой, словно он заболел тяжелой ангиной.
— Что случилось, старик?
— Это продолжение моей просьбы задержать Кашляева… Тут такие раскручиваются дела — ни словом сказать, ни пером описать… Можно, я к тебе приеду? И не один — с Гиви…
…И вот я называю Томочке телефон Галки. Я застала ее на репетиции. Слава богу, не на гастролях, седой фирмач ее бросил, исхудала, скулы торчат, как у голодного татарчонка, глаза пустые, совершенно потухли, хотя если не знать ее, такого не скажешь — два горящих уголька, но я-то помню ее другой, у человека глаза меняются постоянно, в них надо вглядываться, только тогда поймешь человека, вглядываться не спеша, исподволь, не пугая пристальностью, мы все так устали от выискивающей пристальности…
На прощанье, кстати, Галка сказала: «Она велела принести ей щетину Ганса: «Все мужчины оставляют на лезвии, сними незаметно и принеси, он будет твоим навсегда»… А Ганс — немец, они ж аккуратные, он свою бритвочку мылом моет… Мыл… Потом попросила завезти самый любимый его подарок… Отнесла замшевую куртку… А он все равно уехал… Вот так-то… Сука она, эта Томка… Вообще мир полон сук и кобелей, мечтаю вернуться в семнадцатый век, хоть инквизиция, но все же рыцари были, да и людей не так много, есть где спрятаться… Пусть Томка звонит, я скажу, что ты от меня…»