— Всю жизнь буду молиться за этого человека.
— За Питера?
Чуть заметная улыбка:
— И за него тоже — я видела его на площади. Нет, я говорю о палаче.
— Тебе было не очень больно?
— Плеть свистела, как буря. Я думала, рассечет спину до костей. Но это походило на удар коровьего хвоста, когда корова отгоняет мух.
— Истинное чудо! — восхитилась Анна. — И следов никаких не осталось!
— Да… это было чудо. И он еще просил у меня прощения, говоря, что не знает иного ремесла, чтобы прокормить семерых детей.
Бабка опять тихо улыбалась. Это показалось мне загадочным, и я решился спросить, как она себя чувствует. Она обратила ко мне посветлевшие глаза:
— Как человек, впервые познавший людей вблизи.
— Еще бы! — прорычал я. — Всего ожидал от стонхильцев, но такого свинства…
— Нет, Бэк. В гордыне своей я воображала, что все погрязли во тьме и нечести, когда же я пала, как Иов [61], господь открыл мне не только глубины людской злобы и жестокости, но и высоту человеческого великодушия. К синякам лучше всего приложить подорожник, мой мальчик. Кажется, я причинила тебе слишком много огорчений?
Так никогда еще она со мной не говорила! Я чуть не бросился ей на шею — от этого малодушия меня спасло лишь громкое пение во дворе. «Мои поля — открытая дорога» пели фальшиво, но с чувством двое мужчин.
— Впусти ты их, Бэк, — кротко сказала бабка.
Пьяных?! Да что с ней сталось? Я открыл дверь. Иеремия Кэпл поспешно отступил и улизнул — наверное, спать к овцам; вошел один Питер, пьяный, как бочка джина. На его некрасивом лице засохли кровь и грязь, левая рука, обмотанная тряпьем, висела на ремне, перекинутом через шею. Качаясь, он блаженно улыбался и смотрел на мою бабку, прямо скажу, с неприличной нежностью. Вдруг по его лицу прошла судорога боли. Он быстро заслонил его рукой и пробормотал как в бреду:
— Нет, не изменилась эта грешная земля! Тот же столб… та же свора орущих дураков… Обнаженный клинок — единственно понятный для них аргумент, а ведь прошло столько лет! Быть может, новая земля, новый мир… или я опять заблуждаюсь?
Бабка смотрела на него так, точно он ей родным приходится, что, с моей точки зрения, не совсем ей приличествует. Жалость слышалась в ее голосе, когда, тронув его за рукав, она сказала:
— Мистер Джойс, это бедные темные люди, и не судите их строгим судом. Но в Стонхилле мне оставаться больше нельзя. Теперь в мой дом будут тыкать пальцами: «Здесь живет та самая вдова, которую высекли плетью…» А главное, тут не дают свободно мыслить и веровать. Не возьмете ли нас в ту страну, о которой столько говорят?