Слатин с утра заваливал свой стол авторскими письмами, черновиками, чистой бумагой. У Стульева всегда был идеальный порядок. Почерк у Стульева был мелкий, каллиграфический. Он сказал восхитившемуся Слатину:
— Я давно подсчитал: на одну мою страницу — три машинописных.
У Слатина — наоборот: три, а то и четыре страницы «от руки» свободно укладывались в одну машинописную страницу. Писал он с черновиками, «измучивал» свой текст, измучивал себя, пока, как ему казалось, не находил единственный вариант. Все это сказывалось на бумаге. Первая фраза будущей статьи писалась несколько раз, несколько раз переносилась на чистую страницу. Слатин не мог писать после зачеркнутого. У Стульева же не было черновиков. Исправления он делал тут же, на полях, тем же мелким каллиграфическим почерком.
— Сколько раз, — говорил он Слатину, — мне случалось отдавать рукопись прямо наборщикам. И набирали. Говорят, не хуже, чем после машинистки.
И правда, набирать можно было прямо с листа, написанного рукой Стульева. По всему было видно — работа мастера. Четко, грамотно. Ясно или чуть щеголевато, гневно или просто жестко, восхищенно или только одобрительно — словом, так, как в этот момент нужно газете. И в то же время немного лучше, чем надо в этот момент. И видно, что не последнее выдал человек, что за неожиданным и таким уместным словом у него много таких же слов.
Вовочка как-то пожаловался Слатину:
— Он слишком легко пишет, поэтому и создается обманчивое впечатление, что он стилист. А присмотреться — много однокоренных…
И возвращал Стульеву странички, в которых волосяными карандашными линиями были подчеркнуты однокоренные слова.
— И пожалуйста, Родион Алексеевич, — говорил Вовочка, — пообрывайте вот эти цветочки.
Стульев, как всегда молча покуривая, стоял над Вовочкиным столом, рассматривал Вовочкины пометки, потом, ни слова ни сказав, не выразив ни согласия, ни возмущения, отправлялся к себе и молча вносил изменения.
Вовочку он не ругал и за его спиной. О Вовочке он молчал всегда. А Слатин ругал. За то, что всю работу переложил на них со Стульевым, за дамскую балетную походку, за то, что придирается к Стульеву и мешает работать ему, Слатину. Слатин не понимал, как мог Родион Алексеевич не споря вносить исправления, которые требовал Вовочка. Когда Слатин относил машинисткам переписанные набело листочки, все, что было на этих листках, казалось ему единственно возможным. Перед тем как Слатин садился писать, бумага была чистой. Но она оказывала страшное сопротивление. И касалось это не только того, что называется содержанием, а и количества слов в фразе, длины этой фразы, числа абзацев в материале. Неточная фраза раздражала его своей неаккуратностью, своими придаточными, сдвоенными определениями. Обличал ли Слатин или хвалил, рассуждал или просто сообщал, он испытывал горение, переживал свою работу. И все имело к этому отношение: и слова, и запятые, и точки, ставящие фразе предел. А Вовочка по праву заведующего брал лист и произносил одну и ту же ненавистную Слатину шутку: