Мир, озверевший и окрасившийся в красное, сузился до пятнадцати футов между человеком и животным. Они смотрели друг на друга, подсчитывая боль, кровь, жизнь и смерть — каждый по-своему.
Одноглазый не издал ни звука. Но древний раненый воин принял решение.
Внезапно он отвернулся от Мэтью. Потом то ли зашлепал, то ли захромал через поляну туда, откуда пришел, мотая головой в напрасном желании избавиться от ножа. Еще миг — и зверь исчез в глуши.
И не стало Одноглазого.
Мэтью рухнул на окровавленное поле битвы, глаза его закрылись. Уплывая в призрачное царство, он вроде бы услышал высокий, пронзительный крик: «Ха-а-а-ай! Ха-а-а-ай! Ха-а-а-ай!» Крик стервятника, подумал он. Стервятника, пикирующего сверху.
Устал. Очень… очень… устал. Рэйчел. Что… теперь… будет…
Пикирующий стервятник.
Вопль.
«Ха-а-а-ай! Ха-а-а-ай! Ха-а-а-ай!»
И Мэтью почувствовал, что покидает землю, устремляясь в ту даль, исследовать которую уходили многие, но откуда невозможно вернуться.
Первым ощущением Мэтью от спуска в Ад был запах.
Крепкий, как демонский пот, и в два раза противнее. Он входил в ноздри раскаленными щипцами, проникал в самую глотку, и вдруг Мэтью понял, что его колотит приступ кашля, а начала приступа он не слышал.
Когда запах исчез и кашель кончился, он попытался открыть глаза. Веки отяжелели, будто отягощенные монетами, причитающимися Харону за переправу через Стикс. Поднять их не удалось. Слышался нарастающий и стихающий говор — это могли быть только неисчислимые души, сетующие на горькую судьбу. Язык казался латинским, но ведь латынь — язык Бога. Наверное, греческий — он более приземлен.
Еще несколько вдохов, и Мэтью ознакомился не только с запахом, но и с муками Ада. Свирепая, колющая, добела раскаленная боль забилась в левом плече и ниже в руке. Ребра с той же стороны взрывались при каждом вдохе и выдохе. Болел и лоб, но это было еще милосердно по сравнению с прочим. Снова Мэтью попытался открыть глаза — и снова не смог.
Не мог он и двинуться в этом состоянии вечного проклятия. Кажется, он попытался шевельнуться, но не был в этом уверен. Столько было боли, растущей с каждой секундой, что Мэтью решил сдаться и беречь энергию: она ему наверняка понадобится, когда он войдет в серную долину. Он услышал потрескивание огня — а чего же еще? — и ощутил давящий, пекущий жар, будто его поджаривали над плитой.
Но тут в нем стало возникать другое чувство: злость. И она грозила разгореться в бушующий гнев, от которого Мэтью здесь окажется самое место.
Он считал себя христианином и изо всех сил старался держаться путей Господних. И обнаружить себя вот так в Аду, без суда, который выслушал бы его дело, означало непростительный и необъяснимый грех. В растущей ярости Мэтью подумал, что же он такого сделал, что обрекло его на вечные муки. Бегал с беспризорниками и молодыми хулиганами по гавани Манхэттена? Запустил конским яблоком в голову купца, украл несколько монет из грязного кармана бесчувственного пьяницы? Или какой-то более поздний проступок, например, проникновение в сарай Сета Хейзелтона с последующим нанесением ему телесных повреждений. Да, наверное. Что ж, он тогда будет здесь, чтобы встретить этого кобыльего любовника, когда тот прибудет, а тем временем Мэтью достигнет определенного положения в этом логове юристов.