…Расскажу-ка я об одном вечере в зоне под номером 11 знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.
Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилёва. Было воскресенье — день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем — и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. По крайней мере в наши послесталинские времена. Удивительно ведь и другое: у Гумилёва нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни — вот уж, казалось бы, поэт-интер…
Но по порядку. Основной состав участников, конечно, мы, бывшие члены питерской организации. К нам восемнадцати присоединялись ещё по меньшей мере полтора десятка политзэков. Собирались мы сразу после ужина. По тогда ещё сохранившемуся ритуалу любое такое мероприятие начиналось тем, что мы — восемнадцать — вставали и исполняли наш гимн. Может быть, кто-то из других присутствующих не вставал, но я отчего-то этого не помню…
Месяцем раньше мы провели вечер Тютчева, и главным докладчиком по жизни и творчеству русского поэта был латышский поэт Кнут Скуинекс, тоже, соответственно, посаженный за участие в националистической организации. То есть мы поминали и чествовали людей, чьи имена — собственность мировой культуры, и поскольку не припомню никаких принципиальных разночтений в толковании роли и значения этих имён, смею утверждать о высочайшем уровне наших воскресных литературных бдений.
Вечер Гумилёва всё же запомнился особо. Воспитанный на пушкинской поэтической традиции, нет, никак не могу я объяснить самому себе особую, родственную, слёзовышибательную тягу к гумилёвским фантазиям и грёзам. Может быть, сны… Ими щедро одарила меня природа. Всегда считал, что проживаю две жизни, и ещё не известно, какая интереснее. Возможно, и он, Николай Гумилёв, тоже имел две жизни, только вторая определённо была интереснее и разнообразнее, и он не позволял утрами снам разрушаться — имел такую особую волю, и тогда рождались эти, увы! не православные строки: