Что до меня, вряд ли какие-нибудь другие звуки могли бы заставить меня так расчувствоваться — разве что "Тот, кого я люблю", если бы я услышал, как Стина Палссон поет эту вещь в 1948 году, танцуя у изножья кровати Коулмена на Салливан-стрит.
До кладбища идти было три квартала, и этот путь запомнился мне главным образом тем, что его как бы и не было. Вот мы сидим и не можем шелохнуться — такова Она, бесконечная хрупкость малеровского адажио, эта простота, лишенная всякой задней мысли, всякой стратегии, развертывающаяся словно бы сама по себе, за счет накопленного жизнью запаса движения и нежелания жизни кончаться... вот мы не можем шелохнуться из-за утонченного единства величия и задушевности, которое возникает в тихой, певучей, сдержанно-напряженной мелодии струнных, потом вздымается мощными волнами и, пройдя через массивный ложный финал, движется к подлинному финалу, протяженному, увековечивающему... вот мы не можем шелохнуться из-за взбухающей, плывущей, достигающей вершины и сходящей на нет элегической оргии, которая длится, и длится, и длится в едином неизменном темпе, затем замирает, затем возвращается уже как боль, как неизбывное томление... вот мы по властному настоянию Малера лежим вместе с Коулменом в гробу, проникаясь всем ужасом бесконечности и страстным желанием избежать смерти, — и вдруг каким-то образом шестьдесят или семьдесят из нас переносятся на кладбище и смотрят на похороны, на этот простой ритуал, предлагающий решение столь же здравое, как и любое другое, но никогда вполне не постижимое. Каждый раз, чтобы поверить, надо это увидеть.
Вряд ли многие собирались идти после капеллы на кладбище. Но дети Коулмена умели не только пробудить в людях возвышенные чувства, но и не дать им угаснуть — вот почему, думал я, мы в таком количестве [144] столпились вокруг ямы, которой предстояло стать вечным жилищем Коулмена, вот почему мы теснились у самого ее края, словно хотели спуститься в нее и занять его место, словно готовы были предложить себя как замену, суррогат, ритуальную жертву, если это неким волшебным образом помогло бы возобновлению образцовой жизни, которая, по словам Херба Кибла, была у Коулмена два года назад все равно что украдена.
Коулмена хоронили подле могилы Айрис. На ее надгробном камне значилось: 1932 — 1996. На его камне напишут: 1926 — 1998. Как бесхитростны эти цифры. И как мало они передают.
Когда послышались звуки кадиша>{56}, я не сразу сообразил, что поющий находится рядом. В первый момент я подумал, что молитва доносится из другой части кладбища; но это был Марк Силк, младший и вечно недовольный сын, который, как и его сестра-близнец, был больше похож на отца, чем старшие. Он стоял по другую сторону могилы, стоял один, стоял с книгой в руке и в ермолке, нараспев читая мягким, напитанным слезами голосом знакомую еврейскую молитву.