К зиме, перед моим замужеством, я вконец измучилась, пытаясь решить, как же быть с моими родителями. Ведь Колхауны не были знакомы с ними и уже несколько раз намекали на то, что пора бы встретиться.
Мой отец решил половину этой проблемы в начале той весны, когда задохнулся от рвоты в продавленном кресле-качалке на парадном крыльце домика на Хардин-стрит, упившись до потери сознания. Я искренне скорбела о нем, хотя, должна признаться, горе не захватило меня полностью, и меня утешала Тиш, знавшая и любившая его. Утешал меня и Крис, не питавший к нему подобных чувств.
Но я знаю, что Крис действительно жалел о случившемся, и думаю, часть сожалений была предназначена мне, ведь это являлось потерей преимущества перед его матерью. Пано Андропулис был первоклассным оружием против нее, настоящим Экскалибуром[6] хранившимся до поры в запасе. А теперь Крис никогда не сможет им воспользоваться.
Отец и из могилы оказал мне последнюю услугу: он дал матери благородное прикрытие траура, под которым она могла спрятаться от моей свадьбы и сопутствующей суматохи празднеств. Она вела себя настолько причудливо и жеманно на единственном обязательном ланче, который устроила для нее Сэлли Колхаун в доме на Хабершем-роуд (я думаю, мать Криса не хотела проводить ее мимо деликатных кумушек, разместившихся в холлах автоклуба), что даже маме стало ясно, что ее появление в этом доме было бы нежелательно. Если бы Сэлли пригласили с ответным визитом, миссис Колхаун, возможно, не была бы чрезвычайно и открыто грубой, но ей бы это весьма не понравилось.
Мама прибыла на этот ланч, закутанная, как невеста, в отделанном оборочками органди и в такой шляпе, что я думала, она взяла ее напрокат в какой-нибудь фирме маскарадных костюмов. Она грассировала, щебетала, жеманно улыбалась, трепетала и говорила о нашем „коттедже" и нашем „бунгало", об „ухоженном саде" до тех пор, пока Сэлли наконец не позволила одной из своих болезненно-удивленных улыбок перейти в еле слышное хихиканье.
Скоро к хозяйке дома присоединились гости, и даже моя мать в увлечении собой могла отличить усмешки от безобидных улыбок. Она закончила ланч в гробовом молчании, которое звенело в ушах, как визг торговки рыбой, и отбыла с оскорбленным видом разгневанной императрицы, заявив, что ноги ее больше не будет в доме этой скверной женщины.
— Просто скажи ей, что я в трауре, — объявила мама, — даже она сможет понять это. Я буду присутствовать только на свадьбе, но не на приеме в каком-то Пьемонтском, черт его возьми, автоклубе.
Я осуждала себя за стыд за ее поведение и сверх всякой меры была благодарна, что она нашла укрытие в обиде. Моя мать сохраняла свои обиды в течение всей жизни, как пианино или балдахин над кроватью.