Напряжение счастья (Муравьева) - страница 108
Подошедший ухватил блондинку за локоть и что-то сказал ей, но тихо, чуть слышно.
– Сказала, отстань, не хочу! – детским голосом крикнула блондинка и выпустила дым в лицо Рогожину. – Отстань. Я сказала!
– Чего там: «сказала»? – Рогожин повысил голос. – Щас в угол поставлю! Чтоб папу не слушать?!
– Какой ты мне папа! В гробу этих пап мне!
– Ну ладно, дочурка. Не хочешь – не папа. А лечь вот придется. Ведь мы сговорились?
– Когда сговорились? Я что-то не помню!
– А пить надо меньше. Тогда будешь помнить. Поехали, ладно. Кончай здесь базарить.
Он отступил на шаг и кивнул охранникам. Те живо подхватили блондинку под руки, приподняли над землей и поволокли в машину. Рогожин, усмехнувшись, захватил ее туфли. Машина отъехала. Николай Арнольдович опустился на подушку, его колотила дрожь. Через какое-то время – судя по лязгающим звукам и громким голосам – на улице наступило утро. Часы на стене показывали семь. Николай Арнольдович заставил себя встать, принял душ и медленно побрился. Отодвинул шторы. Было как-то странно темно и, кажется, похолодало. Когда он, уже причесанный, в широком темно-синем пиджаке и серых брюках, опять посмотрел за окно, там вдруг наступила зима. На все густо сыпался ярко-белый, испуганный сам густотой и внезапностью снег. Его было столько, что деревья, только что нежно-зеленые, клейкие и молодые, стояли, как будто их плотно закутали марлей, а птицы умолкли.
«Да как же? – подумал Николай Арнольдович. – Какое сегодня?»
Он сообразил, что сегодня – тринадцатое, и это маленькое открытие неприятно кольнуло его. Еще и тринадцатое ко всему! И этого мало. Со снегом!
Есть совершенно не хотелось, но он все же спустился в большой зал, где на холодных скатертях блестели ножи, а у высокого длиннолицего официанта, неподвижно, как манекен, стоящего рядом с пузатым ярко начищенным самоваром, щеки отливали желтизной и были под цвет самовару. Морщась, Николай Арнольдович отхлебнул горячего кофе и до половины стянул кожуру с банана. И в ту же секунду он поймал себя на мысли о том, что через час будет на Ваганьковском, где сегодня хоронят его родную дочь, а он – ведь отец ее, все же отец – пьет кофе и ест здесь бананы!
Такси, доставившее Николая Арнольдовича к воротам кладбища, отъехало так быстро и резко, что с головы до ног обрызгало его грязью. Он достал платок и вытер лицо. Без четверти десять. Как раз, успеваю. Левая нога была совершенно мокрой, – вылезая из машины, он наступил прямо в лужу, – перчатки остались в гостинице. Женщины, сидящие у ворот на топчанах и перевернутых ведрах, торговали цветами. И ландыши были. Он это заметил. И в Чехии тоже всегда были ландыши, в детстве. Николай Арнольдович купил целую охапку едва распустившихся роз. Их лепестки были тугими и прочными, как будто бы из пластилина. Совсем слабо пахли. Медленно, опустив правую, замерзшую руку с букетом, а левую пряча в карман, он вошел в полутемную церковь. Старуха, высокая и такая костлявая, что лопатки, выступающие из-под кофты, походили на обрубленные крылья, зажигала свечи и кланялась быстро, умело. Другая старуха ходила за ней с запасом новых свечей и тоже старательно кланялась. Сквозь раскрытые двери он смотрел внутрь белого снега. И там, внутри снега, шла жизнь. Прошли под руку две пожилые женщины в платках, с матерчатыми сумками, осторожно переставляя отечные ноги, выскочила собака из конторы кладбища, быстро, радостно обнюхала побелевшую землю возле дерева, застыла, задрав к небу морду. Снег шел, шел и шел, не кончался. Вдруг у его белизны, ограниченной дверным проемом, отрезало нижнюю часть, и она стала темной. Все, что в ней возникло, задвигалось: плечи и спины. Над спинами вырос вдруг гроб и поплыл. Сюда, прямо в церковь. И тут же Николай Арнольдович услышал крик. На низкой разорванной ноте, без слез, без рыданий, сплошной, словно снег, такой странной силы, что он не мог принадлежать одному человеку, тем более женщине. Николай Арнольдович выронил розы, вернее, они как-то сами выпали из его руки. Он почувствовал, что из всех собравшихся в церкви людей только двое могли ТАК кричать. Он и Нина. Да, двое: отец, да. И мать. Как иногда по неосторожности или из озорства заплывшего в шторм человека вдруг накрывает тяжелой волной, и чернота, смешанная с песком и камнями, забивает ему рот, а глаза перестают быть глазами, поскольку их смыло, – так и Николай Арнольдович ощутил, что все, что до этой минуты казалось ему настоящим, единственно важным, – все только готовилось к этому крику. Он протиснулся сквозь толпу, увидел старуху в сбившемся беретике на седой голове, ее закатившиеся глаза, бледные кулачки, прижатые к раздавленному криком горлу, наклонился над ящиком, в котором лежала похожая на Машу мертвая молодая женщина с нежным и тихим лицом, порывисто поцеловал ее ледяные волосы, ощутил жгучий холод ее выпуклого, как у Маши, высокого лба, услышал, как кто-то над ухом проплакал: «Да он же отец ее! Это ж отец!» – выпрямился, и тут же мокрые глаза его встретились с глазами старухи в беретике, которая, словно она и ждала только этой минуты, вырвалась из удерживающих ее рук, привалилась к груди Николая Арнольдовича и судорожно зарылась в него своей трясущейся головой. Он крепко обхватил ее обеими руками, прижал к себе, не отрывая взгляда от этой тихой, похожей на Машеньку, женщины, которая, умирая, приподняла немного брови, как будто она удивилась их встрече.