— Перестаньте богохульствовать, Шилде, — с укоризною негромко проговорил Ланцанс.
Но Шилде только рассмеялся:
— В самом деле, представьте себя на его месте: двадцать тысяч маленьких большевиков толкутся у ворот рая. С одной стороны, они ещё безгрешные души. Можно ли не отворить им? А с другой стороны — большевики. Пусти их в рай, и красная зараза разольётся по полям вечного блаженства! Как же быть?
Шилде мимоходом, словно невзначай, сказал, что обстоятельства вынудили его дать Квэпу разрешение после взрыва вернуться восвояси. Конечно, кружным путём. Может быть, на юг, а может быть, даже через дальневосточную границу. Это известие испугало Ланцанса:
— А ваше обещание?!
— Что делать!.. — Шилде пожал плечами. — Да вы не огорчайтесь, я все же уверен, что вы отслужите по нему заупокойную мессу.
Ланцанс нахмурился: ему придётся оправдываться перед генералом Ордена, если Квэп попадёт в руки советских властей и начнёт болтать. Хорошо ещё, что удалось наладить дело с уничтожением Инги. Среди семинаристов, собранных в Риге на учебную сессию, удалось завербовать одного юного фанатика. Он не совсем в уме: небольшая обработка отцов-иезуитов, и малый пойдёт на что угодно. Но Ланцанс не собирался открывать это Шилде. Тот не знал, что в минуту, когда он опрокидывает очередную рюмку кюммеля, губы епископа беззвучно шепчут заупокойную молитву по Инге Селга, проданной Шилде под кличкой Изабеллы.
82. К вящей славе Господней!
Как ни могущественен был Орден иезуитов и как ни свободно он распоряжался силами неба, — даже он не мог дать брату Язепу возможности видеть происходящее на другом конце Европы, в Риге, в те самые часы, когда он беседовал с Шилде.
Настал тот переходный, пожалуй, самый тихий час, когда пустеют улицы латвийской столицы. Деловая и торговая жизнь города давно закончилась. Отдыхающие рижане — в театрах, в кафе, в гостях. До разъезда из театров далеко. В центре, у входов в кино толпится народ, а в тихой улице у изъеденной веками паперти костёла нет даже обычных дневных её обитателей — голубей. Темно и тихо в храме. Слабенькая лампочка одиноко светится над конторкой церковного старосты. Её мерцания не хватает на то, чтобы осветить исповедальню, спрятанную в боковом притворе. Только слабый отзвук осторожного говора, превращённого сводами храма в неразборчивое шипение, свидетельствует о том, что там кто-то есть. Патер-иезуит и склонившийся у окошечка исповедальни юноша говорят шёпотом, хотя здесь и некому их подслушать. Юноша — худой, высокий, с жёлтым лицом, обтянутым нездоровой мертвенной кожей, и с огромными лихорадочно горящими глазами фанатика или полупомешанного — порывисто потянулся к патеру: