— Что это? — недоуменно спросил Першин.
— Музыкальные иллюстрации. Вы интересовались кругом ее чтения. — Георгиашвили подошла к окну, распахнула его и помахала папкой, словно хотела выгнать из просторного класса табачный дым.
С улицы ворвались гудение троллейбуса, пение невидимых птиц, музыкальная какофония: Гендель, Чайковский и Шопен вместе создавали невообразимый хаос.
Взгляд украдкой на часы не ускользнул от Першина.
— Валентина Грантовна, прошу вас… я обязательно должен это услышать.
В усталом, исполненном отчаяния взгляде его глаз было столько искренности и мольбы, что она даже не стала интересоваться причиной интереса этого чудаковатого врача к Кате, а только дотронулась ладонью до его рукава и кивнула.
— Бутман! — окликнула ученика, приоткрывая дверь. — Войди, пожалуйста, в класс.
Невысокий, тихий паренек с шапкой черных вьющихся волос и горящими глазами, остановившись у двери, смотрел то на учительницу, то на гостя, неизвестно по какому праву прервавшего экзамен.
— Посмотри, Ларик, эти ноты.
Он осторожно взял тетрадь, перевернул страницу, затем — другую, и так — до конца, внимательно просматривая каждую строку нотного стана, изредка останавливая взгляд, возвращаясь к началу, — словно музыка уже звучала в нем.
— Сможешь это сыграть?
Он ответил не сразу, очевидно, подумав, что от ответа зависит нечто большее, чем оценка, во что посвящают не всех, и просьба учительницы — знак особого к нему доверия.
— Это… Катя?
Она кивнула.
— Я сыграю.
Именно так: не «попробую», а «сыграю». За одну эту уверенность Першин готов был благодарить его.
Ларик взял со стола скрипку, расчехлил ее, опустил пюпитр. Подтянув струну, еще раз посмотрел в ноты, закрыл глаза и пошевелил губами — не то определяясь с ритмом, не то молясь.
А потом он заиграл.
Поначалу Першину казалось, будто он уже слышал эту музыку, будто форма ее естественна и знакома, но насыщена новым, неожиданным содержанием: какая-то роковая обреченность, сквозь которую прорывались жизнеутверждающие, светлые ноты, но никак не могли прорваться, таяли, растворялись в пронзительном трагизме…
Плата приходила с иезуитской расчетливостью — на острие нужды, когда атмосфера в семье становилась невыносимо тягостной, укладывая Констанцу с очередным приступом в постель, пронзая страхом за детей семи лет и четырех месяцев — двоих, оставленных судьбой себе наперекор. «Реквием» был его последним признанием человечеству в любви.
Когда стало известно о коварном замысле Штуппаха? После «Lakrymosa»?.. Или после «Kyrie» в духе полотен Генделя?.. Страшный суд в «Dies irae» дописывал уже Зюйсмайер…