Павел потерял обоих товарищей почти разом.
Припадок астмы свалил доктора посреди дороги. Все в колонне по опыту знали: отставшего, ослабевшего изобьют или, вероятнее всего, пристрелят. Павел, усатый артиллерист и еще двое подхватили упавшего на шинель. Суматоха привлекла часовых. Один из них растолкал пленных, впился в доктора глазами.
— Юда? Юда?
Он закричал, показывая на землю. Павел колебался, колебались остальные. Они не выполнили приказа, когда часовой скинул винтовку.
Доктор очнулся. Из багрового мгновенно стал желтым. Он, должно быть, понял все сразу, перевел будто застывшие в удивлении глаза с часового на Павла.
— Идите. Идите. А то и вас...
Артиллерист схватил Павла за руку, потянул за собой. Сзади послышались тупые, частые удары и странно тонкий крик, будто кричал не пожилой истязаемый мужчина, а ушибленный ребенок.
Как погибал его маленький товарищ, Павел не видел. Изголодавшихся пленных накормили в Белоусовском лагере просяной кашей. Люди, навалившись, скрыли кадки, в которых привезли колючую, словно из толченого стекла, кашу. Виктор бросился туда, и после было невозможно его найти среди сорока тысяч пленных.
Лагерь вскоре превратился в огромный страшный госпиталь. Люди, охая, катались по земле, раскачивались, держась за животы, согнувшись, брели за сарай.
Когда и Павел пошел туда, он с трудом протолкался к стене. Казалось, здесь была половина лагеря. Одни стонали, присев, другие натягивали штаны, делали несколько неверных шагов, вновь распоясывались, пятнали загаженную землю свежей кровью. Те, у кого было больше сил, проклинали немцев, просо, самих себя.
Утром приехал пятитонный грузовик. Кто держался на ногах, сносил в него трупы. Павел считал: один... два.... десять... семнадцать... Он не мог отвести глаз, прервать этот счет. Но когда дошел до семидесяти, сжал веки, упал ничком...
Павел несколько раз обошел лагерь, ждал Виктора до утра и не дождался.
Будто те двое поддерживали жизнь Павла... Не стало их — остатки сил покинули его. Прекратились боли в желудке, исчезло даже само желание есть. Он сделался до странного легким, таким легким, что если поднять руку, она словно плавала в воздухе. Пинки, окрики часовых, удары приклада были бессильны над ним. В ответ он только внутренне улыбался: «Ничего вы со мной не сделаете, сволочи». Он то впадал в забытье, то вновь приходил в себя. Его встречал день — солнце, облака, топот ног. Шум отдавался болью в ушах. Павел спешил опять задремать. Или была ночь. Тогда мнилось: темнота, похожая на гигантского ворона, кружится над головой, вот-вот опустится, придавит. Неотвязный вставал вопрос: «Неужели вот здесь и умру?» Ведь всего двадцать шесть лет. А хотелось бы жить тысячу, столько видеть, столько знать. Нет, не тысячу, а хотя бы обыкновенный человеческий срок, хотя бы еще год или два. Так обидно умереть, почти ничего не сделав. И никто даже не узнает, честно ли он выполнил долг. Дома будут напрасно и долго ждать, товарищи при встречах спрашивать друг друга, и ничего не узнают.