— Нате! — тихо сказал старик. — Пожалуйста, не читайте при мне… Все эти дни я ношу письмо Володи в кармане, перечитываю его ежедневно, думаю… — Он снова остановился, махнул рукой. — Неважно, о чем я думаю… Мне просто нельзя не думать.
Прохоров неловко втолкнул бумажный треугольник в карман и снова стал глядеть на старика и слушать, как надрывается в ветвях рябины скворец. Егор Семенович сидел молча, обе руки опять лежали на трости, старик снова так наклонялся, словно готовился уронить голову на руки. «Как помочь ему?» — подумал Прохоров, хотя знал, что ничем нельзя помочь человеку, которого судил самый высший суд на этой теплой и круглой земле — суд собственной совести, который не признает ни малых вин, ни больших, ни средних.
— Неужели человек создан для того, чтобы совершать ошибки?! — прошептал Егор Семенович. — Неужели это так?
Капитан Прохоров шагал быстро, испытывая желание немедленно выпить до дна горе семьи Столетовых, в которой погиб самый молодой, спешил к восточной окраине Сосновки, где в соснах маячили радиоантенны, проглядывало через листву что-то белое — это была метеорологическая станция. Там почти два месяца безвылазно сидел отчим Женьки Столетова метеоролог Василий Юрьевич Покровский, там хранилась тайна Женькиного сыновнего отношения к чужому человеку, скрывался последний из семьи, с кем Прохоров еще не разговаривал.
Начинался третий час дня, давно пора было обедать, но при мысли о столовой, клеенчатых скатертях и вечной осетрине у Прохорова начиналась изжога, сам процесс еды казался отвратительным. Солнце старалось вовсю; наверное, действительно перемещались огромные пласты воздушных течений, что-то происходило с климатом, если такая необычная жара стояла в Нарымском крае. Термометр в двенадцать часов показывал тридцать четыре выше нуля, это было для Сосновки необычным.
Минут через пятнадцать Прохоров углубился в лес, прошагав метров сто кедрачом, остановился перед большой поляной, занятой антеннами, вышками со щелястыми ящиками, будочками, похожими на волейбольные судейские трибуны, шестами, громадными термометрами и другой метеорологической механикой, покрашенной в белое. Темным на поляне был только кукольный домик; он желтел масляной краской стен, был расписным, как елочная игрушка, казался соблазнительным, как цветной праздничный торт, а трехрогая антенна представлялась вилкой, воткнутой в него.
Таким же белым, цветным, веселым казался Василий Юрьевич Покровский, расхаживающий между шестами, антеннами и вышками. На нем были широкий белый халат, серые брюки, коричневые ботинки, цветная рубашка без галстука, а на голове плотно сидел противознойный пробковый шлем. Прохоров еще только подходил к метеорологу, но уже знал, что Василий Юрьевич говорит басом, обладает деревенским здоровьем, несокрушимой нервной системой и, конечно, переизбытком оптимизма. Таким Покровский выглядел в рассказах о нем, таким он и был в действительности; и эта крупная голова, казавшаяся совсем гигантской от пробкового шлема, и румянец на щеках, умудряющийся пробиваться сквозь загар, и квадратный подбородок, и крупный нос, и богатырский рост — все говорило о том, что Василий Юрьевич Покровский человек спокойный, добродушный, не очень разговорчивый, но и не молчаливый, одним словом, человек нормальный, без того, что капитан Прохоров мысленно называл «выбросом».