— Карл Францевич, вы скоро? — спросил я у Фёрстера, нагнувшегося в жилетке над саквояжем. Он выпрямился и снял пиджак с гвоздя.
— Да. Маро, где мой галстук?
Маро подошла к дивану. Галстук оказался под кошкой Пашкой, преспокойно разлегшейся на нем всеми четырьмя лапами. Маро схватила ее за шиворот и сбросила на пол. Кошка мяукнула, подняла хвост трубой и в удивлении заходила вокруг ее ног.
— Уйди ты, брысь!! — крикнула Маро и оттолкнула ее ногой. В продолжение этой сценки Фёрстер глядел на дочь. Он ничего не сказал, но девушка встретила его взгляд и пожала плечами.
— На тебе галстук, па.
Фёрстер встряхнул галстук и сам завязал его. Мы вместе вышли.
— Горы-то, горы в снегу! — воскликнул он, снимая шляпу и глядя вперед, на белые гребни. — Можно ли тут соскучиться, Сергей Иванович! Каждый год дивлюсь таким дням и не могу привыкнуть. Что вы повесили голову, голубчик? Вам еще предстоит старость. Не смейтесь, это прекрасная штука. Только в старости и наслаждаешься хорошей погодой.
Он никогда не был так разговорчив. Потихоньку я поглядел на него. В выражении его лица была какая-то странная, необычная удовлетворенность. И кожа его показалась мне прозрачной, как сегодняшний воздух. Каждая морщинка была видна на ней и бесчисленные морщинки вокруг сияющих, молодых глаз. Он смеялся.
— Маро я возьму с собой и, может быть, там оставлю… на время. Ну, вот, мы пришли. Сегодня я распрощаюсь с больными и объявлю вас моим заместителем.
У дверей санаторки поджидал Зарубин. С тех пор как тигру его удалось благополучно сорваться с цепи, Зарубин хранил неизменную улыбку. Он называл ее «улыбкой воспоминания». С такою улыбкой он пожал нам руки и тоже кивнул головой на горы. Даже швейцар вывесил свою канарейку, славившуюся хроническим недугом и потому лишь изредка хрипевшую вместо пения, — вывесил ее наружу и поздравил нас с хорошей погодкой.
Не улыбался один только я: уезжал мой Фёрстер, уезжала Маро. Что-то похожее на слезы стояло у меня в горле и мешало говорить. Поэтому я ограничивался односложными репликами.
Больше половины больных были уже здоровы; остальные чувствовали себя лучше; двух Фёрстер признал неизлечимыми, и мне было поручено отослать их с фельдшером в другую лечебницу. Мы обошли наших пациентов, и с каждым, останавливаясь, болтал Фёрстер так весело, как никогда раньше. Юмор его был мягок и затейлив и напоминал мне старомодный юмор англичан. Больные заразились его настроением. Все, кто мог смеяться, собрались вокруг него в маленькой гостиной. Он шутил. Говорил с ними о пьесе, о ревизоре, о будущем. Он подробно излагал им свои планы и вдруг, обернувшись ко мне, заметил: