– Мангав, Илья, пи.[41]
Илья отвернулся от портрета и увидел, что горничная ставит на низкий столик поднос с вином. Данка взяла один бокал, улыбнулась:
– Что ты так смотришь? Я пять лет ни с кем по-цыгански не говорила.
– Ну, и не велика печаль, – отозвался он, беря бокал. Вино оказалось хорошим, чуть терпким, согревающим нутро. – Дай тебе бог еще сто лет не говорить – зато жить как жила.
– Жить как жила? – Снова горькая улыбка, старившая Данку на несколько лет, тронула ее губы. – Боже сохрани…
– Да что ж тебе не слава богу? – наполовину искренне, наполовину издевательски поинтересовался Илья, ставя бокал на стол. – Только не говори, что тебе по ночам во сне наш Кузьма является.
– А… – Данка встала, прошлась по комнате. Остановившись у окна и глядя на серую улицу, вполголоса спросила: – Так ты меня тоже судишь за это?
– Я тебе не судья, – буркнул Илья. – Всяк живет как может.
– Не брехай! – сердито отозвалась она. – Я понимаю, цыганки злятся – завидуют, наверно, дуры. Знали б они… Но ты-то чего, морэ, ты-то? Ты же знаешь, как у меня все сложилось!
– Знаю. Потому и говорю.
Данка молчала, стоя у окна и водя пальцем по покрытому каплями стеклу. Илья вздохнул, опустил голову. Да… Уж кто-кто, а он знал.
И разве забудешь такое? Забудешь то жаркое, душное лето, когда табор мотался из одной губернии в другую, забудешь звенящие от солнца и зноя дни, небо без конца и края, реки и отражающиеся в них облака, высокие, до плеча, некошеные травы, медовый запах цветов… Семнадцать было ему, а девочке из самой бедной в таборе кибитки не было и тринадцати. Маленькая черная девчонка с длинными волосами, которые не заплетались в косы, не связывались в узел, а вылезали во все стороны из-под рваного платка и рассыпались по худенькой спине, скрывая вылинявший ситец платья. Она вплетала в кудрявые пряди ромашки, гоняла Илью в лес за лилиями и огорчалась до слез, когда он приносил их совсем увядшими: жара сразу убивала нежные цветы. Вместе с ним она ловила решетом рыбу в реке, и ее волосы падали в воду. Она бегала по всему табору, ловя его отвязавшегося коня, а однажды украла его рубашку, сушившуюся на оглобле, и вернула наутро, буйно хохоча и напрочь отказываясь объяснять, зачем проделала это. Он носил ей цветы, таскал слепых лисят из леса, красовался перед ней на украденном жеребце, а в один из слепящих солнцем дней затащил ее в копну сена у самого леса. Медовый запах пыльцы стелился над лугом, гудела вековая дубрава, горячие солнечные пятна обжигали лицо, в густой траве пели пчелы. От молодой дури у него кружилась голова, останавливалась кровь от близости худенького смуглого тела, дрожали руки. Рассыпавшиеся волосы девочки закрывали ее лицо, неумелыми были его пальцы, скользящие по едва наметившейся груди, и слова были глупыми, неумелыми: