– Зачем ее на Конную таскаешь? Место разве ей там? Она – девочка, пусть хоть петь учится, хоть на картах гадать. Ты еще верхом на лошадь ее посади и кнут в руки дай!
– И дам! – отшучивался он. – Хоть дело в руках будет, с голоду не пропадет!
– Ее же замуж никто… – начинала было Настя и… обрывалась.
Было очевидно, что замужем Дашке не бывать. Ни таборным, ни оседлым не нужна слепая жена. И поэтому Дашка делала что хотела, бродя за отцом как тень, и занимаясь тем, чем цыганская девчонка вовсе не должна была интересоваться.
Больше всего ей нравилось расспрашивать Илью о таборной жизни. Родившись в таборе, она почти не помнила его, как не помнила солнца, цветов и земли, и рассказы отца были для нее чем-то вроде заморской сказки. Весной, едва стаивал снег, они уходили за город на большую дорогу. Илья долго не мог привыкнуть к тому, что больше никогда не уйдет по этой дороге вслед за ветром и клекочущими клиньями гусей. От теплого и сырого ветра щемило грудь, в чистое небо хотелось смотреть бесконечно, в глазах, хоть плачь, стояли вереницы кибиток, усталые лошади, пестрые одеяла и платки. Настя в такие дни старалась не трогать мужа, поменьше разговаривать с ним. И не спорила, когда он, взяв за руку Дашку, уходил прочь из дома.
Они уходили далеко за город, поднимались на какой-нибудь холмик, сплошь поросший мать-и-мачехой и первыми голубыми фиалками. Илья садился на еще влажную землю, по-таборному скрестив ноги. Дашка, подобрав юбку, точно так же усаживалась рядом, запрокидывала голову, подставляя солнцу безжизненное личико, мяла в пальцах травинки, слушала гусиный клекот, падающий сверху, из облаков. И из нее сыпались вопросы: «Дадо, а как же вы кочевали зимой? А разве в шатре не холодно? А почему перины, а не одеяла? А почему шатры всегда на горке? А почему маму за тебя отдали? А зачем она кочевать не хочет?»
Он смеялся, отвечал. Сам не замечая, рассказывал такое, о чем, казалось, давно забыл, о чем не говорил даже Насте, чего не знала даже Варька. Иногда напевал какую-нибудь долевую,[15] полузабытую песню, и Дашка почти сразу же вступала вторым голосом. Голос у нее был, как у Варьки, – низкий, грудной. Она хорошо пела и романсы, которым учила ее Настя, и без труда тянула «Лучинушку» или «Уж как пал туман». Но стоило ей завести глубоко и сильно: «Ай, доля мири рознесчастно…» – и у Ильи сердце останавливалось. В такие минуты он всегда думал о матери, которой никогда не видел. А когда они вдвоем приходили в очередной табор, расположившийся на окраине города, Дашка тут же пристраивалась к какой-нибудь сморщенной старухе или скрюченному деду и вела с ними долгие беседы вполголоса. Илья знал: расспрашивает о таборной жизни. Другие девчонки смеялись и брызгались водой у реки, ломались перед парнями, с вплетенными в волосы ромашками плясали у углей… а Дашка даже не подходила к ним. Тихо сидела рядом со стариками, напевала песни, слушала сказки. К четырнадцати годам она знала этих сказок великое множество. И если в цыганском переулке средь бела дня наступала тишина, никто уже не пугался и не шептал: «Начальство из управы приехало…» Все знали: Дашка Смолякова рассказывает сказку. И, выглянув на улицу, можно было увидеть толпу детей вокруг сидящей на земле Дашки. А та, глядя неподвижными глазами в небо, рассказывала. И рассказывала так, что подошедшие от нечего делать взрослые долго не могли отойти, слушая так же зачарованно, как и детвора, и долго потом крутили от удивления головами, недоумевая – откуда она только такое знает? Где набралась этого? И так Дашка сказочничала до тех пор, пока в Старом Осколе ее пение не услышал друг Ильи, цыган из трактирного хора.