В нашей семье от собак никакой бдительности не требовалось. В комнате, называемой столовой, диванчик стоял, как после выяснилось, антикварный, из красного дерева, с пламенем, эпохи императора Павла: при его сыне, Александре Первом, в мебельный интерьер стали просачиваться излишества, резьба, завитушки, а тут присутствовал добарочный образец, с гладкой, прямой, не располагающий к ленце спинкой, в соответствии с натурой царя-безумца, матерью, Екатериной Второй, нелюбимого, и ответившего ей со всею яростной местью обиженного, обделенного лаской ребенка.
На этом диване, изодрав изрядно синего бархата обивку, наш Джинка почивал, храпел, иной раз фунял, что смущало некоторых из гостей. Мы-то сами привыкли, ничего непристойного в Джинкиной воньке не находили, как и в его привычке класть слюнявую морду на скатерть, глядя на поглощающих яства с такой мольбой, такой неизбывной тоской, что только самые жестокосердные могли устоять, не поделившись хотя бы кусочком с праздничного стола.
Такие неприятные люди у нас иной раз появлялись, и меня возмущало, что родители продолжали их к нам приглашать, зато я, заклеймив навсегда, их встречала с перенятой у Джинки усмешкой-оскалом, вздернув к короткому, как у него, носу верхнюю губу, и тихо, но с внятной угрозой рыча. Некоторые из маминых приятельниц говорили, что девочка растет диковатой.
Если честно, то – да. До школы безвылазно жила в Переделкино, друзей-сверстников не нашлось. Не вошло тогда еще в моду навещать дачи не только летом, посему в зиму, осень, слякотную весну они гляделись нежилыми, с бельмами ставен на окнах.
Наша же улица Лермонтова в начале пятидесятых только-только застроилась дощатыми финскими, как их называли, домиками – подарок Сталина уцелевшим в войне писателям-фронтовикам. Родителей, еще молодых, притягивал, будоражил город, они не остыли от его заманов, фальшивой, утомительной праздничности. Мама, впрочем, так и осталась городской, на даче скучала, а папа к сельской тиши, волглому лесу, одиноким прогулкам только еще привыкал. После его было оттуда не выковырнуть. А мне выпало деревенское детство, повлиявшее на все дальнейшее.
Какое это было блаженство! Топилась печка, я, бабушка, мамина мама, Джинка грелись у побеленной известью стены, и душевный уют, умиротворение, проникающее, растекающееся по всем жилам, не забылись и не повторились. Маму с папой я не ждала, никого не ждала. Этот зуд не проник тогда еще ядом в сознание. Нас оставили, можно сказать, бросили – ну и что же, и пусть. Вот только бабушка нам с Джинкой досталась очень пугливая. Вздрагивала от каждого шороха, а ведь это ели столетние гудели, мы с Джинкой знали, но ее волнение передавалось и нам. Вставали, шли вместе к входной двери, хлипкой, затворяющейся на крючок. Возвращались, успокаивая бабушку, мол, все в порядке, неприятель нашу крепость обошел стороной. Мы не трусы, готовы и к обороне. Но я замечала, что Джинка дрожит: такая ответственность для щенка оказывалась непосильной. Ведь если что, пришлось бы в глотку врагу вцепиться мертвой хваткой, боксерам свойственной, а он не хотел, не был готов.