Денег я по-прежнему не принимала, но мои пациенты были людьми настойчивыми, и у меня в доме оказывались дорогие продукты, вещи, косметика, духи и тряпки в немыслимых количествах. Почти все я раздавала цыганам, что-то Степаныч носил в свою больницу, что-то мы съедали сами... Так прошло около двух лет.
Мне было двадцать, когда умер дед. Закончив тяжелейшую, четырехчасовую операцию на сердце, он почувствовал себя плохо, прилег в кресле в лаборантской – и умер. Если бы он позвонил домой, если бы эти дуры медсестры что-нибудь заметили и вызвали меня!.. Но позвонил мне часом позже, когда ничего уже нельзя было исправить, главный врач Семен Маркович Перельман.
Я не плакала, не знаю почему. Не плакала, отчетливо сознавая при этом, что потеряла единственного родного человека. Похоронами и поминками занималась тетя Ванда, через знакомых ей удалось выбить место на кладбище рядом с бабушкой и мамой. Я ходила в какой-то сонной одури. Хорошо помню только одно: как бреду на почту в сопровождении всхлипывающей Милки, чтобы отбить телеграмму Сохе в Крутичи. Телеграммы в калужскую глушь идут по нескольку дней, и я была уверена, что Соха с Маруськой на похороны не успеют. Так и вышло: на кладбище я была одна – не считая цыган и Семена Марковича. Стоял теплый день начала мая, деревья утопали в зеленоватой дымке, в церкви горели свечи. Помню, Семен Маркович вел меня под руку и тихо спрашивал, не нужна ли мне помощь. Помню, я отвечала, что отлично справлюсь сама, и интересовалась, как себя чувствует его племянница, которой я лечила щитовидку. Помню поминки, блины, водку в нашем старинном хрустальном графине, сочувственные физиономии цыган, фотографию деда в черной рамке, рюмку, накрытую куском хлеба, слезы тети Ванды: «Бедная девочка...» Помню речь Семена Марковича, сбивчивую, но прочувствованную, о безвременно ушедшем светиле русской хирургии... Вечером, когда мы домывали посуду после поминок, тетя Ванда попыталась увести меня к себе, но я наотрез отказалась и осталась в пустой квартире одна.
В душе я надеялась, что наконец-то смогу разреветься, но слезы так и не приходили. За окном давно стемнело, погода испортилась, тополя во дворе качались от ветра. Фотография деда внимательно смотрела на меня из угла, и почему-то мне стало страшно. Я убрала карточку в сервант и полезла в нижний ящик комода. Там дед хранил свои бумаги и никогда не позволял мне в них рыться. Подумав, я решила их разобрать.
Бумаг было много, по большей части ненужный мусор: квитанции из прачечной и химчистки, неотоваренные талоны на сахар и водку перестроечных времен, открытки, рецепты, старые фотографии и связка писем, перетянутых резинкой. Письма я, подумав, отложила в сторону и решила сжечь в раковине. Дедом мне с детства была внушена мысль, что чужих писем не читают. Потом я начала раскладывать по дивану фотографии. Ничего нового: молодой дед, молодая бабушка сказочной красоты, мама в детском платьице, она же – в студенческие годы с косой на плече, рядом с высоким парнем (не он ли?..), Федор в тельняшке (боже, какая разбойничья рожа...). Неожиданно из-под фотографии деда в белом выпала ветхая желтая бумажка. Я открыла. Это было древнее свидетельство о браке, заполненное вылинявшими фиолетовыми чернилами. Погрязов Иван Степанович. Сохина Антонина Григорьевна. В недоумении я поднесла бумажку к самым глазам. Сохина... кто?.. Господи, как же это?! В полном смятении я взглянула на дату. Четырнадцатое апреля пятьдесят третьего года. Дед в это время только что освободился и жил на поселении под Тобольском.