«Современное искусство», — как будто в полудреме подумала София.
— …современное искусство, — говорил сэр Майкл. — Народ обуреваем страстями и непостоянен; он не способен оценивать собственные поступки и находить верные решения. Знаешь, кто это сказал?
София, с нежностью поглаживая твидовый рукав, машинально про себя ответила: «Александр Гамильтон»[18].
— Александр Гамильтон. А он знал, что такое народ, когда нашего доморощенного Мао-Питера и в помине не было.
У дальней стены сада София остановилась у скульптуры, которую любила больше других. Это было каменное изваяние Девы Марии. По крайней мере София надеялась, что это именно Дева Мария, хотя время и дожди практически стерли узнаваемые черты. Осталась только готическая строгость складок мантии, струящейся с плеч.
— Видно, крепко он тебе досадил, раз ты в одном предложении помянул и американцев, и китайцев, — сказала София.
Высокочтимый муж уронил подбородок на грудь, чтобы спрятать предательскую улыбку.
— Наверное, ты считаешь меня старым занудой, — сказал он. — Что ж, я и есть старый зануда. Я пребываю в самом расцвете старческого занудства. Я имею на это право и не позволю, чтобы меня лишили подобного удовольствия.
София тихо рассмеялась и положила голову ему на плечо. Мысли ее при этом были примерно следующими: «В этом старике больше жизненных сил, чем в десятке каких-нибудь питеров. Нет, не зря мы все цепляемся за него».
— Помню, однажды в Лондоне я стоял возле дома, в который попала бомба, — сказал сэр Майкл. Софии нравилась эта история, и она была не прочь послушать ее еще раз. — Мне было тогда лет двадцать, совсем юнец. Висел туман, настоящий, как в старые добрые времена — густой, как похлебка. Туман и дым, и из этого месива глаз выхватывал какие-то рваные, темные силуэты. Провалы окон. Покосившиеся двери, которые вели в никуда. Груды битого кирпича. Лунный пейзаж. Вокруг плавал кисловатый запах. И стояла неестественная тишина, словно весь мир в одночасье рухнул.
Они повернулись и медленно направились к дому.
— И пока я там стоял, мне было видение, — продолжал сэр Майкл. — И я понял, что мир — мир, который я знал, — уже кончился, что дни цивилизации сочтены. Европу тошнило от самой себя, она растратила волю к великому. И я подумал: больше не будет ни Рафаэля, ни великой, достойной его живописи. Не будет гениальных опер и симфоний. Не будет поэзии, подобной поэзии Китса, не будет пьес, равных пьесам Шекспира. Никогда. Я думал: люди скоро забудут, как любить высокое и прекрасное. Уже забыли. Зато они научатся любить мелкие, ничтожные — земные — вещи и от этого сами станут мелкими и земными. Однажды они усядутся в круг на корточках и будут недоуменно разглядывать драгоценные реликвии прошлого и вопрошать: «Что это? Кому это могло нравиться? Кто решил, что это красиво?» Как обезьяны, которые тупо пялятся на сломанную лиру.