Профессор, казалось, вовсе не читал лекцию, а тихо, совсем по-домашнему, беседовал со студентами о Гоголе. Из этих домашних, тихих слов постепенно возникала обстановка, в которой жил Гоголь, и я с изумлением узнавал, как Гоголь чувствовал и думал, переселяясь в своих необыкновенных героев.
Я смотрел на тихоголосого профессора, на его бородку и на его лоб, за которым пряталось давно прошедшее столетие, - столетие, вдруг обретшее новую жизнь в тихих, домашних словах и в той особой уютной интонации, которая завораживала чувства студентов. Все дело в этой волшебной интонации. Интонация и была тем ключом, которым профессор только что разомкнул девятнадцатый век и впустил туда наши чувства, пока только чувства, а нас оставил здесь, в притихшей аудитории, которая просилась туда, где уже оказались наши чувства.
В перерыве я спросил веселого и кудрявого, как негр, студента:
- Как имя-отчество профессора?
Студент с презрением посмотрел на меня и сквозь зубы ответил:
- Борис Михайлович Эйхенбаум.
Ощущение, что я нахожусь тут, где громкоголосый поэт читал свои стихи, чуть покачивая огромным торсом и шевеля пальцем, торчавшим из порванной тапочки, и одновременно там, куда завлек нас своей интонацией тихоголосый профессор, надолго лишало меня покоя.
Да, я пребывал здесь и сейчас, шел через длинный коридор, чтобы выйти через одну из дверей и оказаться в нарпитовской столовой, где студенты сами обслуживали себя, подходя с тарелкой к окошечку за котлеткой с макаронами, но чувства-то мои были там, рядом с Гоголем, и я понимал, что никто теперь мне не вернет их и мне так и предстоит жить в двух измерениях.
Поэт в порванных тапочках везде носил вместе с собой свои стихи и свой палец и вот сейчас читал их здесь, в столовой, возле окошечка. И я не сразу понял, что он хочет меня разбудить и соединить с отделившимися от меня чувствами, все еще пребывавшими вместе с Чичиковым в городе N. От мощного голоса поэта дребезжали стекла, но все были заняты едой и не обращали на это никакого внимания.
Понемножку я стал осваиваться со своим новым состоянием и привыкать к тому, что чувства отделились от меня и сейчас осваивают гоголевский мир, такой загадочный, странный и великолепный.
В тот день, когда поэт снял тапочки и на полученную стипендию купил сапоги, его голос стал невнятным, а стихи, которые он читал у дверей аудитории, сразу обнаружили свою крайнюю несамостоятельность и неоригинальность. Все, по-видимому, заключалось только в пальце, недавно так выразительно торчавшем, а теперь затерявшемся в новом, поскрипывающем на ходу сапоге. Поэт еще играл голосом, шумел, тщетно пытаясь разбудить измерения и миры, которые умел будить только один Блок, да и то не всегда, а в редкие, дарованные ему случаем минуты.