Пушкин дает норму для правильного отношения к действительности, и его поэзия, продолжает Розанов, «не мешает жизни… в ней отсутствует болезненное воображение, которое часто творит второй мир поверх действительного и к этому миру силится приспособить первый».[69]
На мой взгляд, в своем анализе Розанов, во-первых, обедняет поэтику Гоголя, а во-вторых, упускает из вида всю ту могучую и плодотворную традицию мировой литературы, которая творила «второй мир поверх первого» не вследствие «болезненного воображения» писателя, но повинуясь основным законам литературного творчества. Фантастический элемент, изначально присущий литературе, доставшийся ей в наследство от фольклора, наиболее ярко выразившийся в произведениях Апулея, Рабле, Сервантеса, Свифта, Гофмана и других, обогащает литературу бесценной возможностью особым образом осмыслить реальность, расширить и углубить представление о ней. Гротеск есть средство опосредованного познания действительности, обнажения ее внутренней структуры, обнаружения запутанной системы ее онтологических корней. Литература гротескного реализма, в которой Гоголь сыграл выдающуюся роль, не ставит перед собою цель изобразить тот или иной тип человеческого характера. Тип — это среднеарифметическая фигура, выведенная из наблюдения надчеловеческой реальностью. Но разве герои «Мертвых душ» являются подобными фигурами? Скорее таковыми можно считать персонажей Гончарова и Тургенева. Гротескная литература изображает не тип, а скорее архетип характера (или сознания), который, воплощенный в человеческий образ, является дерзким допущением художника и по своей сущности наделен исключительными чертами. Когда Розанов задает вопрос, человек ли Плюшкин, и отвечает на него отрицательно, мотивируя это тем, что герои «Мертвых душ» «произошли каким-то особым способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением»,[70] это отрицание звучит в его устах как приговор, но мы имеем полное право согласиться с его отрицанием и со словами об «особом способе» рождения с легким сердцем, не видя в таком «способе» ничего криминального. Да, Плюшкин — не человек, он неспособен к душевной метаморфозе; он — тождество, и если бы художник поставил его в такие условия, при которых Плюшкин изменил бы своей сущности, то вместо торжества добродетели случилась бы гибель поэмы. Жизнь Плюшкина в поэме обеспечена всей ее художественной структурой, точно так же как структура романа Сервантеса делает жизнеспособным Дон Кихота. Но поместите Плюшкина в роман Тургенева или Толстого — и тогда он действительно превратится в «мертвую душу». Впрочем, трансплантация тургеневского героя в поэму Гоголя имела бы тот же летальный исход. Жизнь художественного героя всегда подчинена поэтике произведения; он «рифмуется» с нею; его свобода является преодолением материала, и в этом она сопоставима со свободой стихотворного слова — результатом незримого усилия гения.