В рамках либерализма Шестов по-прежнему продолжал принимать социальную "проповедь", но придавал ей второстепенное значение в связи с непригодностью "проповеди" для разгадки тайн жизни. Принципиально вопрос для Шестова стоял следующим образом: "Что лучше -- прятать ли свои сомнения и обращаться к людям с "учением" в надежде, что для них этого достаточно и что у них никогда не явятся те же вопросы, которые мучили учителя,-- или говорить открыто? А что, если эти вопросы придут, возникнут сами собой у учеников? Ученики, конечно, не посмеют говорить о том, о чем учитель молчал! Какое странное общество добросовестных лицемеров с ясными речами и затуманенными головами получится тогда! И разве эта, хотя и добрая, честная ложь не отметится и в седьмом колене?" (2, 118). При такой постановке вопроса возникает впечатление, что Шестов приписывает "учителям" свои собственные сомнения и, борясь с Белинским и Толстым, он, по сути дела, борется со своею бывшей ипостасью. Но на этом мы еще остановимся более подробно, а пока посмотрим, какова шестовская альтернатива.
Шестов восстает против представления о литературе как о своеобразном кодексе "бонтона", предписывающем людям определенные правила поведения, сулящем награды за благородные порывы и возвышенные идеалы, порицающем пороки и низменные страсти. Велика ли цена этому кодексу, если существует разрыв между реальной, жизненной философией его творцов и их парадными, показными мыслями? "Часто жестокие, мстительные, злопамятные, себялюбивые, мелочные люди,-- пишет Шестов,-- bona fide восхваляют в своих сочинениях доброту, всепрощение, любовь к врагам, щедрость, великодушие, а о своих вкусах и страстях -- ни слова... И такого рода скрытность не только не преследуется, но, как известно, поощряется. Получается столь обычная и знакомая картина: в жизни страсти судят "убеждения", в книгах "убеждения" или, как говорят, идеалы судят и осуждают страсти" (5, 166).
В результате писательский ригоризм оказывается не более как потемкинской деревней, чьи фальшивые фасады, являясь знаком лояльности по отношению к "высоким идеалам", вполне удовлетворяют блюстителей бюргерского правопорядка. К тому, что говорится за фасадами, они относятся снисходительно; это область частных интересов, и отступление от закона в приватном порядке не вызывает ни подозрения, ни неудовольствия. Другое дело -- открытый бунт против закона, дерзновенное нежелание повиноваться, сожжение потемкинской деревни. Он подавляется самым безжалостным образом, но именно этот бунт, вызванный тем, что писатель с глубокой степенью откровенности "рассказал о себе", а не "воспел идеалы", близок и дорог Шестову, например, в творчестве Гейне.