«Остается одно: произвол» (Ерофеев) - страница 9

Призрак Ницше возникает уже в первой книге Шестова, эпиграф к которой заимствуется из "Заратустры", однако смысл этого призрака еще неясен автору, и, сделав в его сторону несколько неопределенных реверансов, Шестов строго судит попытки Брандеса найти общие мировоззренческие позиции у Шекспира и Ницше, а особенно приписать английскому гению "антидемократические тенденции" немецкого мыслителя.

По-настоящему Ницше открылся Шестову тогда, когда тот стал изнемогать в своем донкихотском сражении с "ужасами", пытаясь подчинить их власти разума и добра. Углубившись в творчество автора "Заратустры", Шестов определил эволюцию Ницше, особенно интересуясь переходом философа от гуманистической настроенности книги "Человеческое, слишком человеческое" к "имморализму" последующих произведений. Существенную роль Шестов отвел болезни Ницше; опираясь на. его высказывание: "Я ей (то есть болезни.-- В. Е.) обязан всей моей философией... Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится, -- только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное -- в чем, быть может, прежде мы сами полагали свою человечность -- отбросить от себя" (2, 107).

Выводы, сделанные Ницше из путешествия в "последние глубины", были восприняты Шестовым как откровение. Они освобождали его от непосильной тяжбы с "ужасами". Теперь Шестов твердо знал, что "в жизни есть зло -- стало быть, нельзя его отрицать, проклинать; отрицания и проклятия бессильны. Самое страстное негодующее слово не может и мухи убить" (2, 171). Шестовским девизом становится отныне аmоr fati (любовь к року -- термин Ницше), и "философия", по Шестову, отличается от "проповеди" тем, что руководствуется этим девизом.

Смысл "проповеди" Шестов объясняет потребностью писателя обрести "прочную почву" для осмысления и изменения действительности. Но столь ли прочна эта почва? Шестов сомневается в эффективности "проповеди". Останавливаясь на религиозных трактатах позднего Толстого, он оценивает их как высокие образцы "душеспасительной литературы", которые тем не менее не способны ничего изменить. "...Если европейские народы, столько столетий подряд признававшие Библию своей священной книгой, не исполнили ее заветов, то как гр. Толстой мог серьезно надеяться, что его слово сделает больше, чем слово его учителей!" (2, 61) -- восклицает Шестов. Неэффективность "проповеди", по его мнению, подчас остро ощущается самим "проповедником", но он старательно скрывает свои сомнения, в результате чего становится "подобен раненой тигрице, прибежавшей в свое логовище к детенышам. У нее стрела в спине, а она должна кормить своим молоком беспомощные существа, которым дела нет до ее роковой раны" (2, 17). Такой "тигрицей" пытается изобразить Шестов Белинского. Он признает необходимость "проповеди" в нестерпимой социальной ситуации, которая существовала, в частности, в России во время крепостного права, когда стране "нужен был публицист, солдат" и когда сокрытие "раны" было не лицемерием, но героизмом. Однако тактика Белинского стала, как уверяет Шестов, "неуместной": "Теперь молчать о том, о чем молчал он, было бы не подвигом, а преступлением" (2, 17). На это Шестову можно было возразить, что общественное положение в России в начале XX века требовало не менее безотлагательного изменения, нежели в эпоху крепостного рабства. Но Шестова не смущали такого рода возражения. В нем интенсивно развивался социальный индифферентизм, основанный на убеждении, что "трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства" (3, 240).