«Остается одно: произвол» (Ерофеев) - страница 13

У нового Вергилия отношения с "адом" сложны и противоречивы. Он не вольный служитель преисподней, но пленник (Шестов пишет, что эта область "не видела еще добровольцев" -- 3, 16), не потерявший надежды выбраться из нее, несмотря на "Lasciate ogni speranza". Первоначально его творчество развивалось в стороне от "области трагедии", исчерпываясь, по Шестову, проповедью того, что "самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой". Но вот пришли 60-е годы. Права "последнего человека" признали всенародно. В литературе великое празднество. И только Достоевский не разделяет общего ликования: надежды России -- не его надежды. Он занят одним собой и свое новое кредо открывает в "Записках из подполья": "...никакие гармонии, никакие идеи, никакая любовь или прощение, словом, ничего из того, что от древнейших до новейших времен придумывали мудрецы, не может оправдать бессмыслицу и нелепость в судьбе отдельного человека" (3, 120). Мысль об этой "нелепости", серьезно обесценивающая значение социальной судьбы униженной личности, приводит Достоевского к тому, что он "предпочитает до изнеможения колотиться головой об стену, чем успокоиться на гуманном идеале" (3, 99). Но где взять силы, чтобы жить этим нечеловеческим бунтом? Шестов находит истинную трагедию Раскольникова, который, по его словам, плоть от плоти самого Достоевского, в невозможности начать "новую, иную жизнь", свободную от морали "обыденности". И так безысходна эта трагедия, что Достоевскому нетрудно выставить ее как причину мучительного переживания Раскольниковым убийства, которого на самом деле Родион не совершал: "...история со старухой-процентщицей и Лизаветой -- выдумка, поклеп, напраслина" (3, 108). Скрыв подлинную трагедию в криминальной истории, Достоевский признал свое поражение. Он малодушно отступает назад, к людям, а "людям нужен идеализм, во что бы то ни стало. И Достоевский швыряет им это добро целыми пригоршнями, так что под конец и сам временами начинает думать, что такое занятие в самом деле что-нибудь стоит" (3, 112). Однако, как бы он ни прикрывался Мышкиным, "этой жалкой тенью, этим холодным, бескровным привидением", Алешей или Зосимой с его банальными рассуждениями о "будущем, уже великолепном соединении людей", как бы ни напяливал он "общепринятый мундир" и ни убеждал общественное мнение в своей лояльности и нормальности, ему не отделаться от образа подпольного человека, живущего в его душе.

Писатель, мечущийся между "правдой" трагедии и "ложью" обыденности, скрывающий свои прозрения, как дурную болезнь, заискивающий перед общественным мнением,-- жуткий, трагический образ. Таким увидел Шестов Достоевского.