— Да ведь все как раз наоборот! — чуть ли не закричал он. — Я-то чувствую, что в тот день, когда она скажет мне правду, я и полюблю ее по-настоящему, и она станет моей. Мне отвратна ложь.
Так что же заставляет Джун таиться? Почему она навязала ему роль детектива?
Генри кажется таким чистосердечным. В его словах нет никакого тайного умысла. Он само олицетворение непосредственности. Прямой, открытый, незащищенный. Никогда не судит других и от них не ждет суда. Однако у него язвительный ум, он карикатурщик. Вот этого его качества Джун вполне может опасаться.
Даже мне, как я уже увидела, может грозить раздражение Генри. Он не терпит тех, кто ему отказывает в чем-либо, в правдивом ответе ли, в помощи, и не жалеет резких, грубых красок в их описании. Поэтичность и красота вызывают в нем недоверие. Словно он считает красоту, прекрасное всего лишь искусной уловкой, все это ему подозрительно. Истина, по его мнению, лишь в людях и вещах, эстетики лишенных.
Значит, он владел телом Джун, но пытался вызнать и ее суть? И эти поиски его разочаровывали?
Слушая его, я опять вспомнила об арабах. Они не уважают откровенных, прямодушных людей. Интеллект человека, по разумению арабов, измеряется его способностью обходиться без прямых вопросов. Так же думают индейцы и мексиканские креолы. Допытывающийся им всегда подозрителен. Джун, должно быть, и принадлежит к подобным расам. Может быть, и в самом деле она происходит из племени, у которого тысячелетии привычка прятать под покрывалом не только свои мысли? Откуда же явилась к нам она, что так хорошо усвоила эту национальную приверженность к таинственности?
У Генри привычка задавать вопросы наивные, лезть напролом. И когда ему удается удовлетворить свое любопытство, у него такой вид, словно он говорит: «Видите, как все это просто». Он из тех, кто старается заглянуть в реквизит фокусника. Ему надо разоблачать Гудини[7].
Он терпеть не может стихотворцев и иллюзионистов. Его безжалостная к самому себе исповедальность требует того же и от других. Эта яростная страсть к срыванию завес, к разоблачению заставляет его прорываться сквозь дымовую завесу в мир Джун.
В наших первых разговорах это выглядело как естественное беспокойство любящего: любит ли она меня? любит ли она только меня? а если она и других, кроме меня, любит? а вообще она любит кого-нибудь?
Но дальше — больше. Он отмечал у Пруста места, относящиеся к привычке Альбертины никогда не говорить: «я люблю, я хочу», а только «меня желали, меня любили», и тому подобное. Таким путем она снимала с себя всякую ответственность, не брала никаких обязательств.