Уотт произнес:
– Пожалуйста, закройте дверь: сквозит. – Испуганно-саркастический тон и послужил столь необходимым поводом для их негодования.
Бадди заявил:
– Мы пришли спросить, почему ты не явился утром в больницу.
– Это Фергюссон, не правда ли? Не понимаю, почему это вас должно интересовать, – ответил Уотт.
– Ты что, пацифист?
– Что за устаревший лексикон! – сказал Уотт. – Нет, я не пацифист. Я сейчас просматриваю кое-какие книги – очень старые труды по медицине, и, поскольку – как я полагаю – они вряд ли вам интересны, очень прошу вас выйти вон.
– Занимаешься? Вот так зубрилы вроде тебя и вылезают вперед, пока другие дело делают.
– Просто у нас разные представления о том, как лучше проводить время. Мне доставляет удовольствие разглядывать старые фолианты, вам – вопя, носиться по улицам в этом странном наряде.
Тут уж они как с цепи сорвались: ведь его слова вполне можно было расценить как оскорбление чести мундира – мундира королевской армии.
– Мы сейчас тебя распотрошим, – пригрозил Бадди. – Раздевай его, ребята!
– Прекрасно, – ответил Уотт. – Я сэкономлю вам время и разденусь сам. – И он начал стягивать с себя одежду, говоря: – Психологически этот акт очень интересен. Он – как бы некая форма кастрации. Его суть можно объяснить – во всяком случае такова моя теория – наличием подспудной сексуальной ревности.
– Ах ты грязный подонок, – сказал Бадди, схватив со стола чернильницу и выплеснув чернила на обои. Он терпеть не мог слова «секс». Он верил, что интрижки с официантками и медсестрами, посещение проституток – это одно, а любовь (что-то такое теплое, материнское, с большой грудью) – это совсем другое. Слово «секс» заставляло признать, что между тем и другим было нечто общее, и это выводило Бадди из себя.
– Круши все! – завопил он, и всем сразу стало легко и весело от возможности излить нерастраченную силу; словно выпущенные на волю молодые быки, они бросились исполнять приказ. Но оттого, что они снова почувствовали себя веселыми и счастливыми, они не стремились по-настоящему что-либо испортить: просто выкинули книги с полок на пол, разбили стекло в раме – из чувств сугубо пуританских, потому что та обрамляла репродукцию картины Мунке «Обнаженная». Уотт молча смотрел на них; он был напуган, и чем полнее страх овладевал им, тем саркастичнее он становился. Неожиданно для себя самого Бадди увидел Уотта, так сказать, во всей красе: полуголый, в одних трусах, этот человек был обречен на успех; и ненависть к счастливчику охватила Бадди. Он почувствовал себя ни на что не способным импотентом; в отличие от Уотта, он не обладал ни утонченностью, ни интеллектом; что бы он ни сказал, что бы ни сделал в будущем – всего через несколько лет, – это уже не сможет никак повлиять на судьбу, даже на настроение консультанта с Харли-стрит, пользующего модных женщин и к тому же – баронета. Что толку от разговоров о свободе воли? Только война и смерть могли избавить Бадди от пожизненного заключения в провинциальном захолустье, от жалкой практики и пресной жены, от надоевшего бриджа по вечерам. Ему подумалось, что на душе станет легче, если он сможет заставить Уотта навсегда сохранить воспоминание о нем. Он снова взял чернильницу и вылил ее содержимое на титульный лист лежавшего на столе фолианта.