Там, при реках Вавилона (Гуцко) - страница 31

Двуязычная газета "Гудок", как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников - хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакуле, "старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии". Корреспонденты к нему не ходили - зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями, через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.

- Да и что это за буква, - усмехалось третье лицо. - Так, ерунда - "и".

Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.

Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни на есть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства - сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).

За дверью служебного входа непременные восклицания:

- Вах, батоно Иван, это ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!

Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Он сажал внука в своем отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шел запускать фильм. "Пой, Джимми!" За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда пленка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать: "Михаше! Сапожник!" Беззлобно, только ради традиции.

Расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дергал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо нее пустую, пропускал пленку в нужные пазы и колесики, закреплял, лязгал, бряцал, с еще большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щелкал, крутил, нажимал. Готово. "Пой, Джимми!" Массовка цокала языками.

"Батоно Иван", - говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.

...Стоять над ним, остро пахнущим формалином, было страшно. Костяной блик лба, чье-то лицо, спрятанное под его лицо, новый, неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до темно-желтых пятен пальцы правой руки - такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: "Хорошо пожил, семьдесят три". Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки конвейер утешающих рук, - было настоящим испытанием. С неожиданной публичностью человеческой смерти Митя не мог примириться. И с ее обыденностью. Одеться в черное и пожимать руки со скорбным лицом - и это все?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство - словно тот, кто впервые, оглядевшись, осторожно спрашивает себя: "А не заблудился ли я?" Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: "Дед у меня из казаков". Рассыпался и растворился. Не перешел по наследству. Оказался миражом, не пригодным для жизни. "Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней... это - его. С ним и ушло. Что же мое - мое собственное?"