Еще больше я убедился в «созревании» Андропова для принятия решения о выводе советских войск из Афганистана, когда в июле 1983 года он позвонил мне, чтобы уточнить какую–то деталь в материале, направленном ему в связи с его предстоящей беседой с Бабраком Кармалем. В последовавшем разговоре он, выразив согласие с предложенной нами концепцией этой беседы, подтвердил свое намерение в недвусмысленных выражениях сказать Б. Кармалю, чтобы последний не рассчитывал на неопределенно долгое пребывание советских войск в Афганистане и что надо вести дело к расширению социальной базы правительства политическими методами. И он действительно провел беседу в таком нажимистом плане. Но, как показали последующие события, Б. Кармаль не сделал нужных выводов. А Андропову не хватило сил и времени довести это дело до конца. Правда, тогда это, конечно, могло и не получиться, поскольку в Вашингтоне в 1983 году и еще довольно длительное время преобладающим влиянием пользовались, как их там называли, «кровопускатели» — те, кто считал выгодным для Запада удерживать советские войска в Афганистане как можно дольше.
И вообще 1983 год — год Андропова — оказался тяжелым и для него самого, и для нашей внешней политики. К Афганистану добавился прискорбный инцидент с южнокорейским самолетом, сбитым над Сахалином в ночь с 31 августа на 1 сентября.
В связи с этим инцидентом обнаружились настолько серьезные изъяны в функционировании нашего высшего эшелона власти и в компетентности некоторых наших руководителей, что об этом тоже нельзя не рассказать.
Хотя до сих пор имеются некоторые неясности в истории с южнокорейским самолетом, из совокупности известных мне с самого начала фактов представлялись бесспорными два ключевых момента: во–первых, то, что советский летчик, который стрелял по самолету, и те, кто давал ему команды с земли, были уверены, что имеют дело с разведывательным, а не с пассажирским самолетом; во–вторых, то, что самолет этот не случайно проник в воздушное пространство СССР.
С учетом этого, как я считал, мы тем более должны были сразу же сказать всю правду о случившемся, выразив сожаление по поводу гибели ни в чем не повинных людей, ставших жертвой чьего–то злого умысла. Я был убежден, что, поступи мы так, мировое сообщество при всей трагичности произошедшего отнеслось бы к этому совершенно по–другому, чем тогда, когда была избрана иная, весьма сомнительная линия действий.
Между тем мне дано было указание принять участие в отработке первого сообщения ТАСС, смысл которого сводился к тому, что в Советском Союзе ничего не знают о пропавшем самолете. Я попытался убедить Громыко в неразумности и пагубности такой линии поведения, но мои рассуждения были пресечены ссылкой на то, что характер этого сообщения уже согласован с Андроповым. Для меня оставалось одно: позвонить ему по телефону в больницу, где он в те дни находился, хотя было ясно, что это кое–кому весьма не понравится. Из разговора с Андроповым чувствовалось, что он и сам был склонен действовать предельно честно. Но он сослался на то, что против признания нашей причастности к гибели самолета «категорически возражает Дмитрий» (Устинов). Тем не менее Андропов тут же, не отключая линию, по которой шел наш разговор, соединился по другому каналу с Устиновым и стал пересказывать ему приведенные мною аргументы. Но тот, не особенно стесняясь в выражениях по моему адресу (весь их разговор был слышен мне), посоветовал Андропову не беспокоиться, сказав в заключение: «Все будет в порядке, никто никогда ничего не докажет». Закончив разговор с Устиновым словами: «Вы там, в Политбюро, все–таки еще посоветуйтесь, взвесьте все», — Андропов предложил мне тоже быть на заседании и изложить свои сомнения. Я заметил Генсеку, что при нынешних радиотехнических и прочих возможностях наивно рассчитывать на то, что «никто ничего не докажет», как полагает Устинов. Но Андропов закончил разговор: «Вот ты все это скажи на заседании».