Однако боль не отпускала, даже когда он вытянулся поперек машины и оказался практически над Лили, и тогда он подумал, что посидит немного вот так, что будет любить ее, близко, крепко, до того, как ему придется везти ее обратно в Беркшир Хауз. До того, как он потеряет ее навсегда.
Однако он ведь не собирался позволить этому случиться — разве не так? Он не собирался снова терять своего ребенка, свою малышку. О нет, вовсе нет. Он собирался поцеловать ее, провести губами по ее лбу, по ее щекам, и может, по уголку её рта, вероятно, только так он смог бы попробовать ее на вкус, ее сладкую слюну, отдающую Dooleys — он только хотел успокоиться, целуя и любя ее (эту дочь от себя и Ким, в тот самый момент особенно дочь Ким, с этими набухшими сиськами и отдающим алкоголем дыханием, с этим ленивым движением, как показалось ему, когда она раздвинула в стороны свои ноги — что она с ним делает?), он скользнул пальцами вокруг ее горла, в точности так же, как протискивал пальцы вокруг горла Ким, когда они занимались сексом (по ее настоянию, конечно, полностью по ее настоянию) и медленно сжал.
Лицо Лили то расплывалось, то снова становилось отчетливым, потому что его глаза наполнялись слезами, а его тело пульсировало и горело, а потом эти вздымания и падения ее груди стали все менее заметны, и ее дыхание сменилось низким, назальным сосущим звуком, и Марк понял, что это единственный способ, которым он может защитить ее, от нее самой, от ее стремительной подростковой спелости, от ее одноклассниц, от ее подружек, и еще от Ким, конечно же, и ото всех других опасностей — от грязных мужиков и отвратительных хиппи-бродяг Нового Поколения, от сутенеров и извращенцев, от сбитых с толку социальных работников, которые настолько дурно обращаются с девочками, с расстройствами, как у Лили — и оставить ее рядом с собой навсегда. Оставить ее рядом, чтобы она любила его, уважала его, принимала его всерьез. Потому что он сам никогда ее не обидит. Он никогда не позволит себе опорочить свою дочь, свою собственную плоть и кровь.
Он сжал сильнее, чувствуя, что его руки, его пальцы теперь вдавливаются в странно пустое пространство в ее шее, он вжимал и вдавливал пальцами ее кожу в это пространство и слышал, как на фоне этого шума сосущий звук становится все громче, но все более прерывистым и даже слегка булькающим, превращается в короткие взрывы ужасного, умирающего хрипа, он знал, что лицо Лили становится мокрым от его слез, его слезы капали на ее неровный лоб и мягкие, детские щеки, и одна слеза даже капнула на эту глупую серьгу в носу, а его собственное лицо становилось все более мокрым, и руки тоже, и почему-то и ноги, эта горячая влажность на всей поверхности бедер и в середине, а затем ее огромные туфли на платформах начали колотиться по полу, а ее колени стукнулись о бардачок, и от этого он только стал сжимать еще сильнее, гораздо сильнее, инстинктивно пытаясь защитить салон «Астры», а может, испугался, что она изгваздает его свитер, но странно, что ее руки спокойно оставались лежать вдоль тела, как будто на самом деле она так и не поняла, что случилось, как будто все эти Dooleys, принятые вперемешку с наркотиками, которыми ее кормили в интернате, чтобы ее перестало колбасить, уже успели ее прикончить. Или, может, он никогда не подозревал, какие у него на самом деле сильные, какие действенные руки, он не подозревал об этом, хотя долгие годы занимался плотничеством, хотя в прошлом у него было столько драк. Хотя до этого он никогда не ладил со словами. Потому что пока он сдавливал ее шею, что-то поддалось, какой-то кусок хряща или кость, или, может, и то и другое, и ее конвульсии, ее топанье и стук, ее ужасное бульканье, засасывающее воздух, немедленно прекратились, и голова, ее милое, нежное лицо — с его носом, и с его глазами, и с его угловатой структурой костей, со столькими его чертами — упало вперед, как у ребенка. Как у крошечного ребенка.