Стамбульский экспресс (Грин) - страница 68


«Вот к чему кино приучило наше зрение — видеть красоту движущегося пейзажа, видеть, как церковная колокольня убегает прочь, возвышаясь над деревьями, как она опускается и взвивается вверх в такт с неровной поступью человека, как симпатичная одинокая труба вздымается к облакам и исчезает за следующими трубами. Ощущение движения нужно выражать в прозе», — размышлял Сейвори. Он почувствовал необходимость попробовать это срочно, ему было невтерпеж взять бумагу и карандаш, пока его не покинуло такое настроение, и он сожалел, что пригласил Джанет Пардоу встретиться после обеда и поболтать. Ему хотелось работать, хотелось на несколько часов освободиться от вторжения любой женщины. «Мне не нужна она, — подумал он и рывком снова опустил штору, но тут же ощутил прилив желания. — Она хорошо одета, разговаривает, как светская дама, и читала мои книги с восхищением». Эти три обстоятельства покорили его, он все еще помнил, что родился в Балхеме, да и говорит, как сбежавший оттуда кокни. После шести лет все возраставшего успеха, успеха, выразившегося в том, сколько его книг было продано: 2000, 4000, 10000, 25000, 100000, он все еще удивлялся, видя себя в обществе хорошо одетых женщин, не отделенных от него толстым стеклом ресторанной витрины или широким прилавком. Пишешь день за днем по сотне тысяч слов, часто с натугой, но и радостно; какой-нибудь клерк записывает столько же в конторскую книгу, однако слова, которые пишет он, К. С. Сейвори, бывший приказчик, приносят такой результат, какого не может дать самый изнурительный труд тех, кто сидит на конторском табурете. Ковыряя вилкой рыбу и украдкой разглядывая Джанет Пардоу, он думал не о счетах, гонорарах и акциях, не о читателях, которых доводят до слез трогательные места его романов и смешит его юмор кокни, а о парадных подъездах, о лестницах, ведущих в лондонские гостиные, о том, как громко объявляют о его приходе, о лицах женщин, поворачивающихся в его сторону с интересом и почтением.


«Скоро, через несколько часов, он станет моим любовником». От этой мысли и от смутного страха перед неведомой ей близостью этот смуглый, все понимающий мужчина вдруг стал ей чужим. Когда она упала в обморок в коридоре, он был добр к ней, руки его закутали ее в теплое пальто, голос предложил отдых и комфорт; благодарность вызывала слезы у нее на глазах, и, если бы не тишина, наступившая в вагоне, она произнесла бы: «Я люблю вас». Но удержалась — этими словами она нарушит их молчание, когда прекратится всеобщая тишина.


«Там будет пресса, — думал Циннер, и перед его взором предстала журналистская ложа на процессе над Камнецом: люди в ней торопливо писали, а один набрасывал портрет Камнеца. — Теперь это будет мой портрет. Суд послужит оправданием долгих часов, проведенных мной на холодной площадке для прогулок, где я прохаживался взад и вперед, раздумывая, правильно ли поступил, что сбежал с родины. Каждое мое слово должно быть неоспоримым, мне следует ясно представлять себе; за что я борюсь, помнить, что дело не только в бедняках Белграда, а в бедняках любой страны». Много раз он протестовал против националистических взглядов воинствующей фракции социал-демократической партии. Даже их замечательная песня «Шагайте, славяне, шагайте!» была националистической — ее сделали гимном, несмотря на его протест. Ему было приятно, что паспорт в его кармане — английский, план в чемодане немецкий. Он купил этот паспорт в маленьком канцелярском магазине около Британского музея, хозяином его был поляк. Паспорт отдали ему за столиком в задней комнате, и худой прыщавый человек — имя его он уже позабыл — извинялся за цену. «Расходы очень уж велики, — жаловался он и, помогая клиенту надеть пальто, спросил машинально и без всякого интереса: — Как у вас идут дела?» Было совершенно очевидно, что он принимает его за вора. Затем хозяину пришлось пойти в магазин, продать номер французского неприличного журнала прибежавшему тайком школьнику. «Шагайте, славяне, шагайте!». Человека, сочинившего музыку, проткнули штыком около сортировочного зала.