Остромов, или Ученик чародея (Быков) - страница 442

Даня прибегал к медитации по нескольким методам сразу — воображал, как учил Остромов, путешествие огненной точки из одного мозгового полушария в другое, пытался, по методу Грэма, вообразить себя мухой и даже атомом, просачивался в щели, стремительно проносился по второму эону, обозревая с непонятной, запредельной высоты простую и чудесную карту античного мира, — но вход в третий и прочие эоны был закрыт наглухо, поскольку время никак не убиралось. Определить, почему оно никуда не девается, было сложно, но Даня чувствовал его тем участком мозга, который не отключался даже во время самой удачной левитации, уносившей его, бывало, в седьмые небеса, оказавшиеся, по пословице, очень приятными, но совершенно пустыми. Уходить туда хорошо было в жару, однако и там он чувствовал течение секунд, и каждая, проходя сквозь тело, как пуля, вырывала частицу жизни, уносила в никуда.

Время он чувствовал двояко, что и отражено в двусмысленности самого этого слова: есть смысл физический, есть газетный, и одно никак не убиралось без другого. Даже в левитации, поглощенный небывалыми ощущениями, он помнил, что в городе чистят и ссылают, в мире орут и маршируют, и тень небывалой глупости и злодейства наползает на всех. У него, одного на тысячу, был выход, но выход, как назло, был перекрыт. После вечеров, проводимых в Публичке, он выходил шатаясь, с безумными, отчаянными глазами. Однажды его встретил и узнал Барцев, к тому времени известный детский поэт, успевший съездить в короткую ссылку в Орел и вернуться в Детгиз. Бубуины назывались теперь долгарями, понимая искусство как долг и как дело долгое.

— А вы что тут? — спросил Барцев.

— Я? — рассеянно ответил Даня. — Я учусь убирать время.

— Как именно? — заинтересовался он.

— По большей части молча, — сказал Даня уже с раздражением. Барцев был ему никто, а лез с расспросами. Вообще люди раздражали его все сильней.

Эту фразу — «Вбегает мертвый господин и молча удаляет время» — Барцев записал тем же вечером, но использовал лишь через год.

Но как ключом к левитации оказалось когда-то подростковое, многословное проклятье (стыдно было вспоминать его — как детские грезы о разврате), здесь оказалось нужно перерубить совсем другой канатик — крепкое, живучее чувство вины. Именно оно накрепко увязано с чувством времени — отсюда убийственная мысль о том, что уже пять часов дня, а мы не встали (хотя в постели были заняты единственно осмысленным делом — мечтанием, сном), страшное воспоминание о том, что уже пятнадцать лет, а ничего не сделано для славы, и вовсе уж сомнительное соображение о вине перед эпохой, которая вона на дворе, а я тут в норе. Даня полгода бился над разными способами убрать время, но вместо этого лишь убивал его, причем его всякий раз забрызгивало, а оно всякий раз воскресало. Проблема снялась, когда, отвлекаясь от многословного трактата Григория Сковороды о том, что есть мир, Даня решил прийти в себя и открыл газету «Вечерний Ленинград». Там он прочел рецензию на новую редакцию «Веры Народной» — Соболевский не дремал и чуть не каждый год обновлял свою «Чайку». Рецензент Хрумин восторженно хвалил реставрированный спектакль Госдрамы. В этой версии, сочиненной режиссером с одобрения Деденева, матрос Шкондя был уже не прежний герой, а сомнительный революционный анархист, и Вера Народная сдавала в Чека обоих — и белогвардейского мужа, и слишком красного братишечку. Спекулянтка Зося исчезла из пьесы вовсе — Фанни Кручинина играла теперь в Москве, у Таирова.