должно быть? Так каким термином мы удовольствуемся? Ну хорошо, думаю, стычка пока вполне устроит нас (хотя выворачивает смысл наизнанку, если правильно понимать, когда любые слова нам недоступны). Была, ммм… когда? Эта стычка. Знаете, они расплываются… так быстро тают в памяти, следы, а затем и самая суть их, нестойкое желе, вытекает из соседних ячеек по капле. В каких-то я стою в шортиках приготовишки и смиренно притворяюсь, что внимаю или хотя бы изображаю раскаяние во всех тех вымышленных преступлениях, в которых меня обвиняют на этот раз — преступлениях столь чудовищных, что (я ничуть не сомневался) империя бы рухнула и громадное солнце мучительно старалось бы золотом окрасить на рассвете ее руины. Когда я учился в Оксфорде, о боже, — так много стычек приходят мне на ум. Я не отрывал взгляда от ленивого завитка дыма, синего, как ирис, что поднимался от кончика его превосходной сигары (сейчас я сам их курю — они действительно лучшие), а если изредка и перебивал, то без особого воодушевления. И годами, долгими годами так оно и шло… Он вызывал меня пред свои очи (по совести говоря, это никогда так не называлось, но я был совершенно уверен: это именно вызов, повестка, во всем, кроме названия), и я стоически терпел, пока мне зачитывали список свидетельств моей непроходимой глупости. Вопреки канонам права, все мои предыдущие грехи выкладывались перед судом (группой избранных, состоящей из судьи-вешателя с одной стороны и несчастного обвиняемого с другой) — и, конечно, с каждым бесконечно долгим годом сие занимало все больше времени. Под конец я сдался и смиренно тратил большую часть дня на то, чтобы заново ознакомиться со списком древних проступков, настоящих или вымышленных, прежде чем услышать хотя бы намек на свежее обвинение. Потому что вот еще что, быть может, вам стоит знать: часто он говорил столь невразумительно, столь тщательно затуманивал свои намеки дымовыми завесами и экивоками, что мне оставалось лишь судорожно тасовать колоду последних возможных прегрешений, раздутых мелочей или абсолютно мнимых разочарований и начинать сопеть на грани отрицания достоверности или подлинности любого из этих сомнительных эпизодов, и уж конечно, ни в чем не признаваясь. А иногда он был удивительно прямолинеен — особенно когда был вне себя из-за возможности меня потерять (и эту странность должно всегда учитывать при всех расчетах). Не знаю сейчас — и уверен, что он часто едва не задыхался от того, что и сам не знал тогда — принимал ли он радостно, вдыхал ли пьянящий воздух свободы, едва почуяв запашок возможного избавления. В конце концов, на что я ему сдался? Воплощенное смирение, сосуд для его бесконечного неудовольствия, — вот и все, чем я был для него. Но что, если — думаю, это приходило на ум нам обоим — ему больше некого будет вызывать?