Я думаю о родине. У меня уже нет надежды снова увидеть ее, но хотя бы моя книга должна попасть туда. Будет много дневников о войне, дай бог, чтобы не было другого ужасного, подобного этому документа!
Моих записок хватит на тысячу лет…
Я постоянно стараюсь быть сдержанным и объективным. Не проявлять своих чувств, не высказывать мнений, описывая только то, что видел сам. Если бы я не исключал свои переживания, если бы изливал их на этих страницах… Нет, никто не смог бы этого прочесть, а тем более понять! Это было бы не что иное, как сплошной, отчаянный, бессловесный крик… Какими буквами я должен был бы записывать его?
У меня больше нет надежды выбраться отсюда. Об этом я написал этот отрывок. И добавляю: J'accuse – я обвиняю! Но обвиняю не за себя, нет, даже не за своих 14 тысяч товарищей, которые на моих глазах околевают в этих ямах, – я обвиняю, чтобы предать позору тех, кто предал человеческое, то человеческое, что от Бога, как говорят священники! Опозорили не нас, для этого наши страдания были недостаточно слабыми, – они осквернили выше нас: Бога!
Возможно, войны необходимы, этого на самом краю смерти я не могу знать – только то, что не должно быть этого позора, этого невероятного ужаса, я знаю точно! Не хуже ли, нежели две тысячи лет назад? Ах, тогда нас сделали бы рабами, как это водилось в те времена, нам было бы лучше покориться, и четырнадцать тысяч, а по всей России, наверное, сотня тысяч, и то не околевали бы как собаки в собственном дерьме! Нельзя безнаказанно оскорблять человека – думаете вы: Бог? А эти грехи, совершаемые его созданиями и подобиями, вопреки Богу…
Я устал. Я больше не могу. Только что на соседних нарах смолкает сапер. Он так внезапно прекращает свои однообразные, днями не прекращавшиеся всхлипы, что обращает мое внимание. Я немного приподнимаю лампу и освещаю его лицо. Он мертв. Он выглядит как все остальные. Индивидуальность стерлась. Он уже не гарбургский сапер по имени Мейер или Мюллер – теперь он умерший от сыпного тифа, номер 14324 за эту зиму, уже не немец.
Я ставлю лампу подле себя и снова забираюсь под свою шинель. С соседних нар молодой венец беспрерывно кричит: «Мама, мама, теперь это конец…»
Шнарренберг теперь стал нашей опорой. С тех пор речь зашла о жизни и смерти, мужество его проявилось, как ни у кого. Я еще ни разу не слышал, чтобы с его губ сорвалась жалоба, в этом он сравним с Зейдлицем, как бы более грубая его копия, тип образцового рядового в соотнесении с типом офицера. Оба до мозга костей солдаты.
У него лишь одно слабое место – это война, та самая жестокая война, которую они договорились называть мировой, которая причина наших страданий, но о которой мы, несмотря на это, не так много говорим. Лишь Шнарренберг продолжает жить в ней, – возможно, потому он и переносит все так легко?