Из окон терминала Шереметьево-2 я случайно увидел новенький «Боинг» Аэрофлота с надписью на борту: «Альфред Шнитке».
— Вот ты и стал самолетом, Альфред, — пробормотал я с улыбкой и с ужасом.
Я рад, что он стал самолетом, но мне до сих пор не хватает его как человека. Незаменимые люди есть. О Шнитке легко сказать, что он — гений: других определений к нему подобрать непросто. Задолго до того, как он стал самолетом, в начале восьмидесятых, когда мы познакомились и незаметно подружились, я знал, что он — исключение из человеческих правил. Практически, уникум. Коллекционировать гениев нынче сложно, живем не в Серебряном веке, но по Шнитке можно судить об этой породе.
Альфред Шнитке — единственный живой гений в моей жизни, с которым я не только дружил, но и работал — над совместной оперой. Наверное, главной сущностью его «я» было то, что он постоянно находился на границе двух или нескольких миров и был способен слышать и чувствовать их одновременно. Это не значит, что он жил в земной жизни с отсутствующим лицом, но то, что он сопричастен другим измерениям, у меня не вызывало сомнений. Его совиный взгляд сочетал присутствие и отрешенность. Понимая, что он не совсем здесь и не совсем сейчас, он прибегал к исключительной вежливости, чтобы не выглядеть отстраненным и любопытным инопланетянином. Внутренний спор Шнитке с мировым авангардом и преодоление его, переплетение глубокого нонконформизма с глубоким равнодушием к власти, внешне похожим на соглашательство, говорили о том, что гений — брожение идей и состояний, а не их окончательная фиксация. Он был веселее целой толпы разгульных людей, печальнее, чем свежий вдовец, и просветленнее монастыря с богопослушной оравой монахов. Его предложение сочинить оперу по моему рассказу «Жизнь с идиотом» казалось мне поначалу моцартовским веером легкомыслия. Наша дружба вызывала недоумение у большого количества интеллигентного и либерального народа. Во многом мы были антиподами. Но мы обменялись с ним верой в то, что каждому было дорого: он нашел на дне моей прозы «свет» (и сумел написать об этом кратко и точно, лучше всех), а я увидел в его «светлости» организованный поток подсознания, в его мудрости — предвечный спор порядка и хаоса.
Мы говорили с ним много об истоках творчества и его связях с верой. Он научил меня отличать поиски Бога внутри творчества от поисков Бога эзотерическим путем (которым мы оба соблазнялись) и отказаться от последнего, если возможно заниматься первым. Он предпочитал любым проискам позитивизма (концептуализм, структурализм) хорошо осмысленную тайну и сильно укрепил мое недоверие к искусству самовыражения. При этом мы немало выпили красного вина, а также коньяка. Он знал толк в еде — наши жены хорошо готовили. Мы праздновали дни рождения вчетвером. Но мы с ним ни разу вместе не гуляли на свежем воздухе — во всяком случае, со мной он этого делать не любил. При мне он никогда не говорил о людях плохо, даже о тех, кто сделал ему больно, не любил возвращаться к злополучной истории с «Пиковой дамой», но всегда по разговору было ясно, кого он ценит, а кого — нет.