Русский апокалипсис (Ерофеев) - страница 33

Определение славы, как я постепенно понял, было безукоризненным. А недавно Ростропович признался мне, что месяц его работы над «Жизнью с идиотом» в Амстердаме был одним из наиболее счастливых переживаний его жизни.


Весь театр стоял на ушах — с трепетом ждали необычной премьеры. Альфред приехал, больной и далекий, но очень требовательный к себе и ко всем. Мы пришли к нему в гостиницу с Ростроповичем, жались-мялись: сможешь ли переделать? Очень бледный Альфред, не замечающий ни роскоши своего номера, ни вида на канал, посмотрел на нас, как на сумасшедших:

— Но для этого надо переделать пол-оперы!

— Там же всего три слова! — умоляюще сказал я.

Альфред возился с переделкой три дня. Ростропович, получив назад партитуру, снова скривил рот:

— Гений.

«Весь Амстердам» повалил на премьеру. Зал переполнен. Свободные голландцы, уверенные в том, что они в жизни уже попробовали все, что можно попробовать, хотели поначалу подбодрить русских своими доброжелательными аплодисментами. Посреди первого акта аплодисменты смолкли: Покровский опрокинул действие оперы в зал, превратил его в психбольницу, перемешал артистов и зрителей. Спектакль двинулся дальше в полной, пугающей тишине.

В антракте королева Голландии дала прием с шампанским в фойе, для избранной публики. Когда я подошел к ней, она сказала мне по-французски:

— Мсье Виктор, ваша опера слишком крута для меня.

— Ваше величество, — ответил я, — второе отделение будет еще круче.

Стоячая овация на премьере длилась тридцать пять минут. Королева встала первой.

— Это ладно, — сказал Ховард Хаскин, снимая с потного лица маску Ленина. — Это, может быть, из вежливости. Посмотрим, что будет на втором представлении.

Голландцы легки на стоячие овации. Их отличительная черта. Но не до такой же степени: после второго представления, где место королевского двора заняли вечно по-профессорски рассеянные голландские интеллектуалы, стоячая овация длилась сорок минут!

Неуверенно стоя на сцене, похудевший, сгорбленный, поседевший, Шнитке с совиным удивлением смотрел в зал на вакханалию своего успеха. Он тогда еще не превратился в самолет, но уже полуотсутствовал в трехмерном пространстве. Оперный тиран, Покровский, подвел итог, обращаясь на банкете к восторженной труппе, из которой он высосал все соки: «Вы для меня витамины — продлеваете мою жизнь».


Славы досталось на всех. Возможно, однако, что, когда хлынули рецензии, Шнитке, первый среди равных, был слегка задет преувеличенным вниманием, которое мировая критика уделила словесной составляющей оперы. Критика, действительно, носилась со мной как с Sunny Boy. Но что как не музыка Шнитке обратила ее внимание на слова? Со смущенным интересом я наблюдал за некоторой ревностью гения. Он скоро заговорил о том, что будет писать новую оперу (и — написал, хотя она, видимо, не имела аналогичного успеха), сознательно превращая нашу работу в эпизод. Он указывал, что «Жизнь с идиотом» — отдельное из всего того, что я написал. А когда в Гамбурге случилось наше двойное интервью для немецкого издания, Шнитке держался со мной подчеркнуто отстраненно: хотел быть сам по себе. И — слава Богу. Мне нравилась эта его маленькая человеческая слабость. Композитор, очевидно, имел на такое отношение все основания. Или из-за болезни? Кроме того, он меня сам научил: нельзя человека рассматривать слишком пристально, когда кожа на его лице превращается в лунный пейзаж — держи дистанцию. Позже этот «странный» момент уже не имел значения для нашей дружбы. У меня есть основание (скажу откровенно: мистическое) так думать. Дальнейшие постановки оперы — в Германии (несколько), Англии, России, Швеции (в Мальмо) — тоже имели замечательный успех. Они решительно отличались друг от друга и почти все (кроме новосибирской постановки польского режиссера Хенрика Барановского) игнорировали тему Ленина.