Русачки (Каванна) - страница 128

Я видел, как обрушивался Берлин, день за днем, день за днем. Они сделали это. Они смогли это сделать. От этого я никогда не оправлюсь. Война всегда будет во мне, всегда, покуда я жив.

Они смогли сделать это. Они сделали это, смеясь, уверен, под песни, раскупоривая шампанское по большому случаю, да еще похлопывая друг друга по спине, что так метко целились… Человек смог сделать это. Я видел, как обрушивался Берлин, я не видел Лондона, здешние газеты хвастались, что он был раздавлен. Я не видел Харькова, я не видел Сталинграда, я не видел Дюнкерка, я не видел Перл-Харбора, я не видел ни Дрездена, ни Гамбурга, ни Дортмунда, ни Варшавы, я их не видел, но я видел их все. Я видел Берлин.

Война у фрицев уже в жопе, это известно, да и они это знают. Русские на Одере, америкашки во Франции и в Италии, все летит к чертям собачьим, конец. Но тогда, зачем же бомбами по городам? Ведь это не сократит войны ни на один день, ни на один час. Чтобы терроризировать мелкий народец? Да уж, действительно, народец терроризирован. Ну и что? Какой народец? Женщины, пацаны, старики, перемещенные рабы. Ведь не они в войне что-то решают. Они уже ничего не могут, разве что растерять свои потроха, сгореть живьем, подохнуть с голоду, бояться, бояться, заткнуть пасть. Я видел, как одна женщина, немолодая, плакала над грудой кирпичей, которые когда-то были ее домом, из-под них только что вытащили по кускам ее мужа. Она захлебывалась от слез, невозможно было остановить. Уходить не хотела. Захлебывалась и все тут. Выламывала себе руки. Плакать на людях запрещено. Недостойно для немецкого народа. Пораженчество! Пораженчество карается смертью. Расклеенные плакаты повсюду напоминают об этом. Другие плакаты воспевают восхитительную стойкость берлинцев в таком испытании. Ведь это первое, что они делают, — расклеивают плакаты на дымящихся развалинах. Как только кончается воздушная тревога, гитлерюгенд с мускулистыми ляжками прибегают с кистями и ведрами клея, в коротких штанишках и белых носках… Двое толстых мужиков в горчичной форме с красной повязкой со свастикой взяли ту женщину, каждый под руку, стали с ней говорить, терпеливо, — они так хорошо понимают, они сказали ей, наверное, мы прекрасно понимаем вашу боль, это ужасно, сволочи-англичане, но он погиб за Германию, за фюрера, он будет отомщен, подумайте обо всех молодых парнях, которые умирают на фронте, ня-ня-ня, они бубнят ей свои говенные глупости, но ей-то совсем плевать на Германию, на фюрера, на немецкий народ, на честь и достоинство и на то, чтобы не потерять лица перед свиньями-иностранцами. Для нее ничего больше не существует, она уже невменяемая, она потеряла своего старика, бомбе она не досталась, — от нее остались лишь ужас и неверие. А я, я смотрел на нее, — должно быть, я был, как в броне, ужас, я топчусь в нем целыми днями, — я смотрел на нее, и мне хотелось рыдать вместе с ней, реветь о смерти, эта старушка была моей матерью, это была мама перед своим распотрошенным сыном, моя броня пала, плачущая баба, да что это значит в этом бардаке ужаса, где я болтаюсь уже так долго, ну да, ты никогда не знаешь, когда подойдет час тебя скосить, вдруг, неожиданно, я уже не могу это вынести, рассказывай мне после такого о фрицах-нефрицах… Двум толстым козлам со свастикой это вдруг надоело, они начали говорить с ней строго, потом гавкать, трясти, стыдить, но она, — куда там, все недостойней, — тогда они отхлестали ее по щекам и увели куда-то. Немцы вокруг поопускали носы, стали смываться, как крысы. Мы тоже.