Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет – осленок скорее, а не конь-жеребец, – Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж, а жизнь все-таки прекрасна, и она продолжается.
Плохий же со своей стороны тоже. почувствовал, что хватил через край.
– Я, ребята... это... – завозился он в своем углу. – Простите меня, Як Якыч. Я что-то не то.
Он сделал попытку подняться, но не смог. И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.
– Ладно, старче! – большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. – Айда-ко по хатам. Девки мои, поди, покой потеряли... в окно смотрют!
Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой, другою – богатырской десницей – Рубаха удерживал его в рост.
– Восстань и укрепись, Эскулапио! Форверст! Нах Кранкхоф!
– Салага! Студент. – (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. – Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи... м... Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате. Полтавская. Второй год забрать некому.
В сенях брякнулся на колени и, испытывая великодушье и терпение спутников, с минуту гладил, ласкал и шептал в ухо виляющему хвостом Лиру.
У березы, перед расставанием, принес хозяину извинения за «доставленное беспокойство», но как-то неубедительно, внешне, точно заноза не была удалена, а еще сидела в сердце.
* * *
Виляя и соступая с тропы, первым двигался Плохий, а идущий вослед Рубаха ежился от холодного ситничка и высвечивал китайским фонариком общую дорогу.
Золотисто-белесый столбик, чиркающий и неверный, удаляется, тухнет, вспыхивает уменьшенным вдалеке... Взлаивает, урчит и гремит цепью соседская психастеническая дворняга, а вокруг сыро, тёмно и запустело – точно так, что вроде и в самом деле лучше помереть.
«Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Я не буду слушать.»[2]
По телевизору близился к финалу фильм шестидесятых годов, поэтически (Хмелев когда-то поучился у его легендарного сценариста), в духе итальянского неореализма рассказывающий о двадцатых.
В героя стреляли, били одиночными с шести шагов из нагана: бах, бах... бах! Затем еще раз. И еще.
Он же, могучий, неустрашимый и вдохновенный энтузиаст грядущей справедливости, не падал от прободений «смертоносного свинца», а шел внаклон-враскоряку, ступал в расхристанной в клочья рубахе на убийцу и все не падал, не принимал, не давал внутреннего согласья на нечестную смерть.
Это и была, собственно, в чистом виде смерть за други своя.
Игравший героя актер тоже чуточку был знаком Хмелеву. Уже знаменитый, лауреатом международного фестиваля, он как-то выступал (мудро и кучеряво) пред их курсом в институте, но здесь, в кино, сжигаемый тою ж, что и герой, энергией сердца, он и не играл словно, а всамделишно, взаправду отдавал Богу душу.