Или, или! лама савахвани! – в самую пору было возопить: Боже, боже, зачем ты оставил меня... но он, Хмелев, чуя, что не ему запрашивать эдак-то, тщился выманить из зеркала иное – единственно последнюю надежду свою: себя.
«Это я, я, я! – безгласо вышептывалось у него где-то в глубине черепа. – Это я, Господи... Я...»
Отслужившая старенькая амальгама отслаивалась с углов: блескуче-чешуйчатое серебро с фиолетцем, – а уцелевший центр, мутя и искажая, отражал рыже-седую щетину на щеках с брыльями и щелки глаз, отнюдь не желавших кого-нибудь увидеть и разглядеть.
– Я не я и рожа не моя! – сдаваясь и подводя черту, отрекся Хмелев с облегченьем исчерпанности затеи.
«Ну и...»
С того злополучного дня в «лечебно-диагностическом учреждении», а еще пуще с восселения здесь, на хуторе, былая, прошлая и отжитая им жизнь безо всякого участья воли Хмелева браковалась и полностью обесценивалась.
Кроме не покидавшей – фоном – тоски обманутости, его, когда цензуру прорывало что-нибудь из «уже случившегося», враздробь охватывали гнев, стыд, отвращенье, а то и чувство болезненной гадливости к себе.
Поэтому сутками напролет Хмелев пребывал в полуумышленном параличе сознания, в плывущем умственном оцепенении, что было, наверное, малодушьем и смахивало на бегство с поля боя.
Я-яканье у рукомойника по утрам и было одним из поползновений «сделать что-нибудь» в обмин заминированных полей и предупредительных ограждений.
Ну и. снял, раз так, с вешалки бушлат, сгреб в карман с подоконника рулетку, «Приму», пару гнутых гвоздиков-шестидесяток от вчерашних трудов. обулся, насунул кепку и, собрав в гузочку губы, издал ими звук промахнувшегося по объекту поцелуя: «Пм-мц-ц-с...» – что-то такое.
На зов – а это был зов – из-под лавки, стукая лапами, выбрался рыжий, мохнатый и косвенно напоминающий мордатого медвежонка Ирмхоф Лир Лоренцо (по клубной справке), почесал задней лапой за треугольно-изящным ухом и с хладнокровьем готовности посмотрел на хозяина.
В мытых, сушенных с вечера на печи кирзовых сапогах и кожаном с заклепами ошейнике они, один за другим, вышли на высокое, о пяти ступенях крыльцо.
Небо было тусклое, дымчато-серое – день точно сопротивлялся своему рождению, – но воздух был свеж, влажен и еще хранил в себе запах только что растаявшего инея.
Скомандовав Лиру «Гуляй!», (Хмелев) потянул ноздрями, кхэмкнул и, не откладывая в долгий ящик, направил стопы свои в сарай, к верстаку.
Пилил, запиливал и, уносясь думкою в «разрешенные» ближние воспоминанья, на одном безошибочном спинномозговом чутье сбивал в «вещь» – в калитку, если уточнять – уже ошкуренные и отмеренные заготовки.