В тамбуре последнего вагона
поезда Москва — Баку, отчалив от Кизил-юрта,
синие зрачки Севера-деспота
пляшут за кормой в грязном окошке,
прячутся, выпрыгивают снова,
скачут по шпалам, лучатся путевыми
семафорами на разъезде, в лесу рельс,
расходящихся, сливающихся в заповедный
полюс Лобачевского, по лесенке шпал
можно покорить Северный полюс в мыслях.
Худющий как ветка, ушастый парень,
с залысинами по пышной шевелюрой,
обкуренный в дымину, с бородавкой на веке,
вдруг внешне — вот ведь чушь, ничего общего,
конечно, но что-то такое мелькнуло, пусть и
в воображении, но все же — этот парень
напомнил мне Александра Гольдштейна:
стоит, нервничает, выглядывает в щелку —
в вагонный коридор, где дагестанские менты
проверяют документы, досматривают багаж.
Палец у одного мента на курке «калаша»,
глаза ошалелые бегают, другой
ставит каждого пассажира стоймя,
прикладывает
к его скуле разворот паспорта.
«А что это — родинка? Откуда? Тут есть,
там нет.
Где паспорт получал, Магомед-ага? Садись,
отдыхай.
Теперь ты. Домой едешь? В гости?
Где паспорт получал?»
Здравствуй, Саша! Вот таким макаром
везу тебя на родину. Распяли нас эти двое
суток.
Тяжело мне, тебе чуть проще:
ни вони ста мужиков, ни духоты, ни стука
сердца — ты летишь со мной на третьей полке…
Вниз лицом, то подмигиваешь, или киваешь,
или повернешься навзничь, на груди сложишь
руки,
закроешь глаза, и я испугаюсь…
Ты знаешь, что я заметил?! Послушай!
За эти семнадцать
лет разболтались рессоры подвижного
состава,
и колеса стали выть на поворотах —
долго-долго тянется поезд, меняя азимут,
из последнего вагона видно, как локомотив
набегает вспять окоему, и солнце
падает в скрипичный вой колес. Этот вой
разнимает, колесует душу, тревога,
подкравшись,
вдруг схватывает ее как птицу хищник,
на такое способна только музыка:
залить горем или счастьем сердце,
минуя культуру и восприятие, минуя разум,
музыка — это открытый массаж сердца.
Такого я не слышал в детстве, в детстве
колеса стучали весело, или — на мосту:
значительно,
или вкрадчиво — при отправке, разболтанно —