Белое сердце (Мариас) - страница 66

— Да, да, уважение обязывает.

Вот уже второй раз он сказал: «Беду накликать». Я машинально попытался перевести это выражение на знакомые мне языки — английский, французский и итальянский — и не нашел эквивалента ни в одном из них. Я знаю, как перевести «сглаз»: evil eye, jettatura — но это не совсем то. Всякий раз, говоря: «Дай постучу по дереву», — он стучал не по дереву, а по своей стеклянной кружке. А я стучал по стулу.

— Извини, я был уверен, что ты знаешь.

— Детям обычно не говорят всей правды, рассказывая о чем-то неприятном, а потом их трудно бывает разуверить. Да и как определить, в какой именно момент ребенок перестает быть ребенком, когда становится поздно признаться во лжи или открыть долго скрываемую правду. Время идет, и тот, кто солгал, уже сам начинает верить в свою ложь или просто забывает о ней, пока вдруг кто-нибудь вроде тебя не пробалтывается, и все, что так долго скрывали, не выходит наружу.

Как будет «дурной глаз» по-французски, я тоже не знаю. Вернее, знаю, но в ту минуту не мог вспомнить. А потом вдруг вспомнил: «guignon».

— До добра это меня не доведет! — услышал я голос загорелой блондинки. Она была очень колоритная, с хриплым голосом — одна из тех испанок, которые говорят слишком громко, чьи слова слишком резки, жесты слишком грубы, а юбки слишком коротки. Слова и взгляды испанок, их повелительные жесты, их закинутые одна на другую ноги, как правило, исполнены презрения. Испанское наследство на Кубе — это рука Мириам, ее крики, ее высокие каблуки и ее ноги-навахи («Ты мой!», «Я тебя убью!»). Луиса не такая. Новые поколения уже не настолько исполнены презрения. Луиса более мягкая, ее обостренное чувство справедливости порой делает ее очень серьезной. Она думает, что я сейчас с отцом, но моему отцу неожиданно пришлось уйти, и вот я слушаю откровения Кустардоя. Не знаю, правда ли то, что он говорит, — должно быть, правда: он никогда не был способен придумать что-нибудь и всегда рассказывал только то, что случалось с ним на самом деле. Может быть, именно поэтому он старается прожить несколько жизней сразу — ведь только это дает ему возможность стать участником сразу многих историй, которые потом можно рассказать, только так он может постичь непостижимое. Есть люди, которые не могут ничего придумать, которые начисто лишены фантазии, а вместе с ней и способности к предвидению. Воображение спасает нас от многих бед: люди, представлявшие себе свою смерть, редко кончают жизнь самоубийством, те, кто рисовал в воображении чужую смерть, редко становятся убийцами — лучше сводить счеты с жизнью и убивать в воображении, так не остается следов и не бывает последствий. Это только вопрос места и времени: если находишься далеко, нож рассекает воздух, а не грудь, не погружается в загорелое или белое тело, а разрезает пространство, — и ничего не происходит, ничего не отмечается и не фиксируется, никто ничего даже не замечает. Намерение ненаказуемо, неудачные покушения часто замалчиваются, а порой даже отрицаются теми, кто едва не стал их жертвой, потому что после них все остается по-прежнему: внешне ничего не меняется: не рассекается кожа, остается прежней плоть, нет ни царапины. Безобидна придавленная подушка, под которой нет никакого лица, и все так же, как было, потому что удар без жертвы и удушение без удушаемого ничего в этом мире не меняют, сколько бы раз они ни повторялись, как не меняют ничего угрозы — они только ухудшают дело, но не меняют ничего: ничего не убавляют и не прибавляют, они подобны хватающему жесту Мириам и ее крикам («Ты мой!», «Ты мой должник!», «Я до тебя доберусь!», «Вместе в аду гореть будем!»), которые не помешали ей потом целоваться с левшой по имени Гильермо (это ему она говорила: «Все равно на тебе будет труп: или мой, или ее») в соседнем гостиничном номере и напевать.