Дети мои, вот в этом доме вы родились. Помните? Если внести в него любую вещь, она сделается белой. Мебель, цветы, одежда, продукты, — все белое. Белые зрачки. Голоса и мысли тоже становятся белыми. Там, внутри, мы любили вас белой любовью. Когда нас одолевала тоска по краскам, мы выходили на веранду. Там нас поджидал желтый медведь, с которым вы играли. Если открыть ему живот, он заговорит. В животе — диск, на котором записано семьдесят восемь миллионов умных фраз. Он еще не все успел произнести. Послушайте, что он говорит сейчас: «Существует много способов уничтожить и только один — создать», «Одиночество — неумение оставаться наедине с собой», «Чтобы убить птицу, надо сначала превратить ее в феникса». Мы сохранили все игрушки, ничего не пропало. Вот нищие, вот паяцы, вот Хемуль. «А-где-хлеб» бьет в дверь ладонями и высовывает язык между зеленых зубов. Он говорит «А-где-хлеб», то есть спрашивает: «Нет ли хлеба?», собирает от дома к дому мешки с черствым хлебом — и потом, окруженный сворой бродячих собак, разжигает костер на берегу, готовит из сухих корок вкуснейший суп, а когда тот остывает — ныряет в котел, чтобы псы, вылакав суп до дна, благодарно облизывали его. «Шмель» просит, чтобы ему положили в рот монетку, и он улыбнется, кивая на отрезанные руки. Он научился так быстро двигать обрубками, что издает звуки, похожие на шмелиное жужжание. Обмазанный медом, он проходит между цветов, вокруг него пчелы, для которых он — настоящий бог. А этот крепкий старик, «Беззубый», потягивает водку из бутылочки с соской и горланит песенку, днем и ночью, пока не очнется от беспробудного пьянства. Слова ее, за полным отсутствием смысла, считаются невероятно глубокими, и мы повторяем их, точно мантру:
Кукара кука!
Кукара кай!
Тумба тумбита!
Тумба тумбай!
Цирк с паяцами, как и прежде, дает представления. Помните, какие они смешные и неуклюжие? Дурачки, одно слово. Мы любили их, потому что нам открывались глаза на собственные промахи. Паяцы считали себя бессмертными: им разрубали голову топором и оставляли его в черепе. Так они и шли дальше, как будто ничего не случилось, с топором вместо шляпы. В парикмахерской, чтобы уничтожить вшей у них в волосах, парикмахер стрелял им по кумполу — а они продолжали рассматривать журналы вверх ногами, потому что не умели читать. У них были фартуки, перчатки, рубахи невообразимой длины, женские юбки, уморительные панталончики, громадные башмаки, кричащие цвета — но они считали себя элегантными, вдев цветок в петличку.
Выгуливали тряпочную собаку на поводке и хвалили ее за то, что она не ест. Слезы лились из них рекой, но им было все равно. Некоторые паяцы, посильнее, избивали других, но, получив подзатыльник от директора цирка, склонялись перед ним в три погибели, чтобы затем отыграться на самом слабом. Иногда они воображали себя публикой, садились в кресла, свистели, аплодировали, нетерпеливо ожидая выхода артистов, но те не появлялись, так как артистами были сами паяцы. Перед тем, как подняться с великим трудом по небольшой лесенке, они прощались с товарищами, обнимались, рыдали. Переодетые солдатами, они перекидывались дурацкими вопросами-ответами: «Сколько тебе лет?» — Один месяц, мой Генерал!» — «Давно служишь?» — «Двадцать пять лет, мой Генерал!» — «Я кто, по-твоему, дурак или недоумок?» — «И то и другое, мой Генерал!». Они слепо доверяли своему трусливому подельнику. Когда тот, не желая с чем-то разбираться, говорил: «Ты же сильный, возьми вон у того!», слабые паяцы верили ему, бежали драться на кулаках с главным задирой. Они сносили все тяжкие оскорбления, но когда слышали непонятное — и всегда невинное — слово, обращенное к ним, то приходили в ярость. Паяцы больше всего восхищались искусством акробатов, пытались подражать им, ходя по канату или вися на трапеции, но тут же, охваченные страхом, издавали жалобные вопли и никогда ничего не умели. Мы смотрели на них часами, потому что их неловкость оттеняла для нас мастерство воздушных гимнастов. Мы сравнивали их с лягушками, поющими при луне, — она одна видит их серебристыми. Да, мы любили паяцев, ведь те делали все, чтобы исчезнуть.