— Чтобы искать лучшее пастбище? — донесся с перин голос девушки. Кончиками пальцев она взъерошила Профессору волосы. Я иронически поджал губы, поймав ее искоса брошенный взгляд.
— Вовсе нет, — с досадой возразил Профессор. — Чтобы заиметь собственное пастбище. И не быть послом своего стада на чужих лугах.
— Где же наш луг?
— В Палестине. В тюрьме Акко, в землях Иерусалима. Я там просидел полгода за нелегальную эмиграцию. Во время войны, ха, ха, ха! — громогласно расхохотался он, встал и, ничего больше не сказав, пошел через бетонный двор к залу. Оттуда после закончившегося богослужения изливался поток людей, с шумом заполняя двор, будто вода миску. Рой наших командиров, жужжа вокруг Архиепископа, поплыл по направлению к комендатуре и исчез в дверях квартиры Старшего Лейтенанта.
— Вот оно, живое, аскетическое тело нации. Польская омела на немецком дубе. — Я презрительно махнул рукой в сторону площади. — И все же это сила. Потому что мы боремся за идею! А что там, в вашей Польше?
Я все не отходил, жесткие суконные брюки неприятно щекотали мне бедра. Девушка мягко съехала с перин и приземлилась на бетоне, точно кошка, отершись своим телом о мое тело. Слишком пышный ее бюст опять заколыхался под блузой.
— Вы, наверно, думаете, что я бедная пассажирка, сбежавшая из трамвая, в котором половина сидит, а другая половина трясется? Что это из-за короны на орле? Вы же, конечно, знаете польские остроты? Так вот, вовсе нет! — страстно выкрикнула она. — Вовсе не поэтому!
Она энергично схватилась за чемодан. Когда нагнулась, из-под розового платьица мелькнули белые ляжки. Люди из эшелона в лихорадочной спешке кинулись заносить свои вещи в казармы. Я схватил два узла и, по-мужски стуча сапогами о бетон, потопал по лестнице наверх. Все время я смотрел в затылок девушке, которая, нагруженная вещами, плелась передо мной. Какие-то ее тетки или опекунши что-то ей визгливо кричали, хватались трясущимися руками за вещи и показывали дорогу.
Мы свалили свой груз в комнате первого этажа и опять побежали за чемоданами, весело перекликаясь и тихонько поругиваясь. В коридоре я опять столкнулся с девушкой и перехватил ее смеющийся взгляд.
В комнате, которую предстояло заселить на несколько часов, мужчины, загромождая проход, устремлялись к наполовину выломанным дверям, к выбитому окну, к изрезанным ножами двухэтажным нарам. В темном, как погреб, помещении пыль густым облаком поднялась до самого потолка — не вздохнуть. Люди собирали мусор, выбрасывали его через разбитое окно коридора прямо на головы тех, что, расположась на задах казарм, не думая ни о «Грюнвальде», ни о ясном июльском дне, ни о наказании, которым угрожали правила внутреннего распорядка, сидели вокруг бесчисленных костров, щедро сложенных из щепок, отколотых от нар и столов, и стряпали в кастрюльках, котелках, закопченных консервных банках и в трофейных алюминиевых горшках всевозможную еду: мясо украденных в предгрюнвальдскую ночь барашков из стада, каши, супы, компоты, пекли на почерневших, обгорелых железных листах картофельные лепешки и мешали деревянными лопатками бурлящие разноцветные смеси, деловито поддувая огонь. Дым, похожий на густую, грязную, подогреваемую снизу сметану, клубясь, поднимался, лениво плыл над землей, переливался через выщербленную кирпичную ограду на соседний луг, замазывал очертания невысокого леса вдали на горизонте и, будто кремом, обливал пышные платаны вдоль автострады. Смешанный с дымом запах стряпни резко щекотал ноздри, прямо в желудке ныло. Снизу, из-под слоя дыма, как со дна котла, доносилось бульканье выкриков и брани голодных, готовящих себе жратву людей. Я оторвал девушку от окна и потянул ее в облицованную белым кафелем умывалку, загаженную остатками пищи и калом, где воняло, как в клозете.