Они были мальчишками — они были еще очень молодыми людьми, — и они серьезно относились к таким вопросам: как прожить жизнь, как реализовать себя, творить добро и одновременно быть добрым?
Часами и часами, далеко за полночь. Словно знали, что подобные истины надо открывать сейчас, прежде чем они вступят в зрелый возраст. Но уже и тогда Ник заметил:
— Я вовсе не собираюсь быть добрым, если это помешает мне чего-то достичь — в том числе и «добра».
А Мори заметил под влиянием нехарактерной для него причуды или, быть может, преждевременного цинизма, что человек, пожалуй, не может ни «быть» по-настоящему добрым, ни «творить» добро. И, грустно улыбнувшись, добавил:
— Наверно, лучше вообще ничего не делать. Просто быть тут.
— В школе Бауэра?.. Черта с два, — сказал Ник.
— Тут.
Только с Мори говорил Ник о своем отце и о музыке. А также о том, что он называл «своенравием».
Бернард Мартене, ныне директор Филадельфийской академии музыкальных искусств, некогда был многообещающим молодым пианистом. Он учился со Шнабелем[49], даже взял «втайне» уроков двадцать у Горовица[50]. Шнабель как — то сказал ему: «Никто не встает в шесть утра без надобности, но охотно встает в пять утра ради чего-то — то есть чего-то очень важного, очень волнующего». Эти слова Бернард Мартене любил повторять до тех пор, пока в определенный период его жизни они не утратили своего значения.
Ник говорил об отце тихой скороговоркой, иной раз еле слышно, уставясь в деревянный дощатый пол; раскрасневшееся лицо его странно оживало — дергалось, щурилось, гримасничало, — словом, такого Ника Мартенса другие мальчики никогда не видели, а увидев, очень удивились бы…
— Может, они разошлись — я не могу это выяснить… она звонит и бормочет что-то невнятное по телефону… плачет… умоляет меня приехать домой… говорит: он ушел из дому и собирается жить с какой-то девчонкой… меццо-сопрано… из Нью-Йоркской оперы… а потом мы оба вешаем трубку, и я стою у телефона, и меня тошнит… буквально… тошнит… о Господи!., вот дерьмо… хоть бы они оба умерли, хоть бы он умер… хоть бы у меня никого не было… никого, кто носит такую же фамилию… хоть бы я был просто, ну, понимаешь, человеком… человеком без семьи, без предыстории… А потом телефон снова звонит, и это снова мать, и теперь она спрашивает, не звонил ли он, и не знаю ли я, где он, и не рассказывал ли он мне о себе, и я говорю — нет, конечно, нет, а сам до смерти напуган ею, тем, что она, видно, помешалась, я не хочу сказать — стала бешеной, или даже озлобленной, или что-то в этом роде, но ее