Вот наступает час, когда ночная тьма окутывает землю, и человек содрогается, его кидает в страх от собственной тени; когда иной прохожий бежит бесом гонимый и, до смерти перепуганный, крестится, читает «Верую и исповедую», поминает имена святых и пророков; если случается ему проходить через зангинский мост и подниматься по сухому склону Конда, он трясется всем телом, язык застывает у него во рту: справа — страшная Ереванская крепость и мусульманское кладбище, слева стучат, трещат толчеи и мельницы, а немного подальше встают объятые сумраком купола бань и печальный Дзорагех, лежащий в яме, загнав голоса свои внутрь себя, — а впереди — Шехар, как вдовица, печальная, грустная, с лицом, скрытым траурной вуалью, — и все словно уходит постепенно в бездну, утопает по мере того, как путник подымается вверх. А вдали, на крышах домов визжат, воют, лают, шумят и умолкают снова, сперва тонко, потом все сильней завывают, испускают из носов своих жалобный, нагоняющий ужас визг и ноют недремлющие собаки, между тем как на верхушках остроконечных гор и холмов или у их подножий умирающие с голода волки, почуяв запах добычи, пускают в ход свои ненасытные глотки, свои пеной покрытые пасти, воют и визжат, как собаки, чтобы их обмануть, подкрасться поближе, забраться в жилье или хлев и задрать, разорвать, задушить, растерзать либо их самих, либо какого-нибудь невинного ягненка, какого-нибудь молочного телка, заблудившегося по пути к дому, либо ни в чем не повинную добродетельную корову, отставшую от стада и притулившуюся где-нибудь на улице или под камнем, либо тощую клячу, либо ожеребившуюся кобылу; или же найти и сожрать притомившуюся, спокойно себе лежащую, безмятежно жующую свою жвачку овцу, а не ее — так другую какую-нибудь, много за жизнь потрудившуюся, изнуренную, обиженную своим хозяином, выгнанную из дому, пощипывающую и жующую тут и там сухой хворост да острые колючки, хлопающую шелудивыми ушами, истомленную, возненавидевшую свою горькую жизнь, беззубую, бесхвостую, безъязычную скотину — какого-нибудь жалкого осла, — набредя на него, сначала поиграть с ним, попрыгать, напомнить ему его молодость, чтоб он развеселился, настроил бы свой саз, — а потом сделать свое дело: слопать беднягу без остатка. В то же время из ущелий, из расщелин в скалах, с их вершин, с самого края утесов, из-под кустов, из мелколесья, с равнин, пустынь, из потаенных логовищ, смешиваясь, раздаются страшные, в ужас приводящие голоса — где разъяренного медведя, где хитрой лисы или трусливого шакала, где свирепой гиены, где какого-нибудь пропащего зайца. Все они кричат, мурлычат, ревут, пищат, визжат, завывают, мычат, блеют, орут всячески, а бессонные петухи — бдительная охрана хозяина — в страхе, в ужасе, кстати и некстати встряхиваются, хлопают крыльями, из узких своих горлышек испускают пронзительные звуки, — поют где-нибудь в глубоком овраге, в яме, на возвышенье или крыше, прислушиваются и снова громко поют. Теперь слышится еще и голос русского солдата: между тем как персидский караульный сарбаз молчит, словно только что вышел из могилы, словно попал он в лапы дьяволам, и связали его по рукам и ногам, и видит он перед собою обнаженный меч, как преступник, приговоренный к смерти, рта не раскроет, не пикнет, если даже и душу погрозятся отнять у него, — русский солдат, глубоко, до самого носа надвинув черную меховую папаху, закрыв ею глаза и брови, тяжело, медленно, тихо, бесшумно шагая, потирая глаза, зевая спросонья, высовывает из темного угла или из-за будки свою голову и глухим, глубоким, жутким, запавшим внутрь голосом выкрикивает: — «Слушай!» или «Хабардар сар-гесаб!»