Теперь Петька посмотрел на свои ноги и быстро согнул правую в колене.
– Харада тривоги, – снова сказал японец, задирая Петькину голову вверх и осторожно касаясь жгучей ссадины у него на шее.
«Ну, все, – сказал себе Петька и закрыл глаза. – Прощайте, товарищ Сталин и мамка. И дядька Юрка с дядькой Витькой, прощайте. И товарищ старший лейтенант Одинцов».
Японец пощупал его голые плечи, провел ладонью ему по груди, а потом нагнул Петьку вперед, так что он почти уткнулся носом в свои собственные коленки, и ему снова стало трудно дышать.
– Пырь да туман, – задумчиво сказал японец где-то над Петькиным затылком, и Петька вдруг взвился от боли, как будто в спину ему пырнули ножом.
До этого он и не знал, что там у него была рана. Сучком, наверное, пропорол, когда свалился на землю.
– Больно же! – заорал он, выпрямляясь и отталкивая руки японца. – Дурак, что ли?!!
Японец забормотал что-то и сунул свою руку Петьке под нос. На ней была кровь. Почти черная в темноте.
– Ну и чо? – сказал Петька. – Не твое собачье дело! Все равно вас всех перебьем! Пошел в жопу.
Японец вскочил и отбежал на дальний конец полянки. Там он подхватил что-то с земли, быстро вернулся и снова присел на корточки перед Петькой. В руках у него была котомка, которую он бросил еще в самом начале, и Петькина рубаха.
– Вот суки, – горько сказал Петька. – Всю изорвали. Одни лохмотья остались. Меня теперь бабка Дарья убьет.
Японец отложил котомку и с громким треском оторвал от рубахи целую полосу.
– Ты, гад! – заорал Петька. – Ее же еще можно было носить! Мамка бы залатала! Ах, ты…
Он потянулся к японцу, чтобы отнять у него свое добро, но охнул и схватился рукой за спину. Теперь, когда он знал, что там у него кровь, ему почему-то стало очень больно.
– Отдай рубаху, гад, – попросил он, сдерживая слезы.
Но японец продолжал пластать рубаху на лоскуты.
– Чтоб ты сдох, квантунская сволочь, – сказал Петька и наконец заплакал.
Он плакал от внезапно охватившей все его существо жалости к своей несчастной рубахе. Так горько ему не было, наверное, никогда. Эту рубаху ему почему-то стало жальче даже, чем мамку, когда она вечерами сидела как неживая за пустым столом, или Валерку, которого мучила злая бабка Потапиха, или саму бабку Потапиху, потому что ей совсем нечем кормить внуков, а они растут и от этого сильно хотят жрать. То есть Петьке, конечно, было жалко их всех и вместе с ними самого себя – за то, что его так вот схватили, выследили, подкараулили и вообще за то, что он был Гитлер, – однако рубаху в этот темный момент в темном уже лесу Петьке все равно было жальче.