Вероятно, прав Виктор Пелевин: вишневый сад уцелел в колымских холодах, но рассыпался в прах вместе с концом советской империи. Представления о добре и зле кардинально менялись в двадцатые-тридцатые, но представления о хорошей и плохой литературе были одинаковы и у красных, и у белых. Более того — даже если красные молились Марксу, представления о надличных, религиозных ценностях у них были все равно. Сегодня их нет, ибо высшей ценностью объявлена целесообразность. Что не окупается, то не выживает. Но есть причины и более грустные, историософские — те, с которыми ничего не сделаешь: литература девятнадцатого века, пусть трижды великая, не может быть главным культурным багажом в двадцать первом столетии. Русская и мировая реальность успела слишком далеко уйти от усадебной прозы, от масонских поисков Пьера и мечтаний Болконского о своем Тулоне. Литература должна работать с реальностью, и никакой Толстой, никакой Чехов не заменят нам современного внятного анализа происходящего. А происходит нечто принципиально новое: Россия совершенно непохожа на себя и как-то боится себе в этом признаться. То, о чем написана русская классика, — ушло. А никаких предпосылок для появления новой классики у нас попросту нет: вернее, она появится сама собой, ибо нет такой силы, которая способна остановить развитие литературы. Но вот заметят ли ее, пробьется ли она в толстый журнал (если уцелеет журнал) или в крупное издательство — уже вопрос. Тогда как за очередную рублевскую мелодраму я в этом смысле совершенно спокоен.
Пора признаться хотя бы самим себе: наше культурное наследие сильно побито молью. Оно убито бездарным преподаванием и социологическими схемами, убивается сейчас отсутствием квалифицированных учителей, умеющих навести мосты между школьником и классиком; оно не нужно никому, кроме абитуриентов, забывающих о нем на другой день после получения студбилета. Оно отошло в область преданий и утратило всякую актуальность — не по вине классиков, конечно, но и не только по нашей вине. Нельзя вечно предаваться разврату, перечитывая до дыр «Золотого теленка» или «Золотого осла», — и думать, что все это оправдано нетленной «Энеидой». «Энеида» написана на мертвом языке.
Александр Солженицын когда-то определил ситуацию 1916 года как воронку. Обе конфликтующие стороны подталкивают друг друга к худшим решениям. «Ты вон как? А я могу хуже». Переиродить Ирода. Сделать так, чтобы противник зашелся в тошной зависти: «Батюшки, да он же совсем без тормозов! Ну-ка, я сделаю что-нибудь такое, от чего меня самого вырвало бы в другое время, но теперь-то можно, теперь конец всем ограничениям, раз они так. Раз они такие, мы будем тысячекратно ужаснее!» И — бабах!