– Больно умная стала на своих женских курсах, – проворчал Бурдаков.
– Сам пожелал, чтобы я развивалась.
– Развил на свою голову. Ну полно. Полно скандалить. – Бурдаков отодвинул тарелку, вытер салфеткой рот и, прищурившись, посмотрел на молодую жену. Губы его тронула улыбка. – Иди-ка лучше ко мне.
Он протянул руку и обнял необъятный стан жены.
– Ишь как морда-то замаслилась, – насмешливо отозвалась Авдотья, отстраняясь от него. – Пообещай, что бросишь своих дружков, тогда пойду.
Бурдаков нахмурился, скомкал салфетку в кулаке и швырнул ее комком на тарелку.
– Распустил я тебя! В былые времена баб вожжами воспитывали, а не книжками. То-то было дело.
– Вот и держался бы старых времен. Так ведь нет – все в новую жизнь ужом пролезть мечтаешь. Все «мыслить» хочешь. Но мои-то мысли поважнее будут, потому как истинные. Бог не с ними, не с бесами этими твоими.
– Вот как? – Бурдаков недобро усмехнулся в русую бороду. – А с кем же, по-твоему, Бог?
– Бог с царем, вот с кем.
Бурдаков раздраженно крякнул и встал из-за стола.
– Дрянь мыслишки, – небрежно сказал он. – И говядина твоя дрянь. Пропекла дальше некуда.
– Да из нее крови стакан выдавить можно! «Пропекла»!
– Уголь, а не говядина, – упрямо сказал Бурдаков. Лицо его уже не выглядело таким благодушным, как минуту назад. По всему было видно, что промышленник здорово разозлился. – И вот еще что. Ты, Авдотья, не бери больше того, что унести сможешь. Я, ежели что, не вожжами тебя воспитывать буду, а вот чем. – Бурдаков сжал пудовый кулак и поднес его к носу жены.
Та хотела было возразить, но наткнулась на холодный взгляд мужа и замолкла. Бурдаков некоторое время держал кулак у носа жены, как бы для того, чтобы она получше его запомнила, потом убрал и сказал:
– Гляди ужо у меня. Ежели что – враз дух вышибу. Мне не впервой, сама знаешь.
– Да уж знаю, – покорно отозвалась жена. – Я что, я ничего. О тебе лишь беспокоюсь да о детках наших.
– О детях я сам побеспокоюсь. Чай, и им билет в новый мир выторгую.
– У кого?
– Как у кого? У бесов – сама же сказала.
Жена растерянно захлопала ресницами, а Бурдаков пригладил толстый живот ладонью и весело расхохотался.
За крайним столиком в богатой ресторации Степанова сидели двое. Первый – жирный, лупоглазый человек, неказистый с виду, однако в костюме первоклассного европейского покроя. Второй был жилист и очкаст. Жирного да лупоглазого звали Израиль Лазаревич Гельфанд. Однако он – по понятной, в общем, причине – предпочитал называть себя Александром Парвусом. (У господ революционеров было модно придумывать себе всяческие клички, дабы сбить с толку полицию, и Бурдаков давно уже к этому привык.)