В час ночи расплатился и пошёл к выходу. На первом этаже простуженным басом грустила леди Гага. Дым, грохот, в пятне иссиня-белого света сверкает шест, на нём вертится тощая акробатка. Честные трусы на босу ногу, мой любимый женский костюм. И только уже на улице я сообразил, кем приходится мне танцовщица. Это она доверчиво падала мне на капот, носила батистовую рубашку и однажды приготовила на моей сковороде омлет. Для этих пьяных обезьян танцевала моя Ева.
Есть много прекрасных профессий. И служить народу стриптизёршей, это лучше, чем кондуктором в трамвае. Или собирателем червяков в Калифорнийском заливе. Никто не ханжа, я тоже. Но лишь пока два десятка кривых кабанов не начнут сопеть на голый живот вашей личной Белоснежки. Я стоял у заведения, ковырял носком сугроб. Уйти было невозможно, вернуться тоже.
Она подошла сзади. Я услышал шаги, обернулся. В том же белом пальто, накинутом, подозреваю, поверх трусов и бриллиантов.
— Матвей Станилевский, если вы приехали ко мне, то я совсем не сержусь. А если к какой другой бабе, я её убью.
— Я привёз тебе резинку. Готов отдать её за то, что у тебя под пальто, и о чём я знаю.
Потом было чудесное. Она сказала, что я дурак, зато тёплый. И подошла совсем, совсем близко.
Ева притащила меня на какой-то чердак. Скворечник с кроватью, с круглым окном и видом на снеговые тучи. Из декора — ходики на стене. Когда-то они сопели, стучали, пугали тишину кукушкой. Сейчас стоят. Ева сказала: теперь это чучело часов. Здесь есть удобства, сидячая ванна и холодильник. Но главное — матрас и простыни.
Три дня прошли в ярости. Я боялся её раздавить. И сейчас не знаю, была она худой или толстой. Так бывает у некоторых девчонок. Вроде бы сплошные сахарные косточки, пока в халате. А как скинет всё — боже мой, какая роскошная нежность. Другая — затянута в джинсы и видно, попа есть. Но выйдет из душа в одних тапках — мослы на холодец, суповой набор.
Мне было всё равно. Для меня она состояла из шорохов, из скрипов и вздохов, из тепла и запаха. В темноте она распадалась на линии и тени. В ней не было анатомии, одна сплошная графика. Мы дышали вместе, становилось жарко, открывали окно. Потом пальцы немели от холода, я захлопывал дыру в небо, бежал под одеяло. Через трое суток мы вдруг заговорили усохшими голосами. Ненадолго. Потребность в речи оказалась ложной. Слова выродились опять в сопение, в тепло и запах. Мы засыпали на час, или два. Просыпались от острой тоски по уходящему времени.
С кровати виден был край крыши, тучи и снег, много снега. Мы были последним островом тепла и жизни в этой туманности. Всей прочей биологией верхних этажей можно было пренебречь. Вдруг выяснилось, ходики стоят осознанно. Зачем считать, когда не важен результат. Циферблат и стрелки обрели художественный смысл: в темноте белело лицо с усиками. Сутки распались на свет и тьму. В них чередовались возня с хихиканьем, возбуждение, крик. Затем вечная неподвижность, почти паралич, когда дышать и шевелиться — только портить эру Водолея. Вдруг захотелось есть, страшно. Я накинул куртку, в тапках вышел, бродил по сугробам — всё оказалось закрыто. Видимо, стояла та глухая часть ночи, когда спят не только продавцы еды, но даже и мыши с таксистами. В холодильнике нашёлся кусок сыра, дореволюционный, иссохший и седой. Мы его сгрызли.