Поначалу я мечтал о соперничестве с Достоевским. Надеялся, что раскрою перед миром неистовые и загадочные душевные борения, а мир замрет, пораженный. Но довольно скоро я понял, что мы уже прошли точку, запечатленную Достоевским, — прошли в том смысле, что дегенерация увлекла нас дальше. Для нас исчезло само понятие души, вернее, оно теперь является в каком-то химически преображенном и до странности исказившемся виде. Мы знаем лишь кристаллические элементы распавшейся и сокрушенной души. Современные художники выражают это состояние, видимо, даже откровеннее, чем писатели: Пикассо — замечательный пример в подтверждение сказанному. Оттого для меня оказалась невозможной сама мысль писать романы и столь же невозможным — примкнуть к разным литературным движениям в Англии, Франции, Америке, потому что все они вели к тупику. Со всей честностью признаюсь, что ощутил себя вынужденным, наблюдая разрозненные, распавшиеся элементы жизни, — я говорю о жизни души, не о жизни культуры, — соединять их по собственному моему рисунку, используя собственное мое распавшееся и сокрушенное «я» с той же бессердечностью, с той же безоглядностью, с какой готов я был использовать весь сор окружающего мира феноменов. Я никогда не испытывал ни враждебности, ни настороженности по отношению к анархии, воплощенной в преобладающих художественных формах, наоборот, всегда радовался исчезновению былых норм. В эпоху, отмеченную распадом, исчезновение представляется мне добродетелью, более того, моральным императивом. Я не только никогда не испытывал малейшего желания что-то законсервировать, искусственно оживить или сберечь, оградив стенами, но скажу больше — смолоду считал, что распад такая же чудесная и творчески заманчивая манифестация жизни, как и ее цветение.
Должен, видимо, признать, что к писательству меня тянуло, поскольку это было единственное, что мне оставалось открыто и заслуживало приложения сил. Я честно испытал все иные пути к свободе. В так называемом реальном мире я был неудачником по собственной воле, а не по неспособности к нему приладиться. Писательство не было для меня «бегством», иначе говоря, способом отгородиться от повседневной реальности; наоборот, оно означало, что я еще глубже ныряю в этот замусоренный пруд — с надеждой добраться до родников, постоянно обновляющих плещущуюся в нем воду, не замирающих, вечно бьющих. Оглядываясь на свой путь, я вижу себя человеком, способным взяться почти за любую задачу, за любое дело. К отчаянию меня привели монотонность и стерильность всего внешнего бытия. Мне нужно было такое царство, в котором я буду одновременно и господином, и рабом, а им могло стать лишь искусство. И я вошел в этот мир, не обладая никакими явными талантами, ничего не умея, ни к чему не годясь, — неловкий новичок, который почти онемел от страха и понимания грандиозности того, за что берется. Мне пришлось строить кирпичик за кирпичиком, изводить миллионы слов, пока на бумаге не появилось то настоящее, доподлинное слово, которое я вытянул из своего сокровенного нутра. Я умел гладко говорить, и это мне мешало; у меня были все пороки просвещенного человека. Мне предстояло учиться думать, чувствовать, видеть совершенно по-новому, забыв про свое образование, на