Пирогов (Порудоминский) - страница 183

Оказывается, все эти двадцать лет он числился на службе!.. Он сделал за эти годы сотни прекрасных операций, съездил на две войны, изложил на полутора тысячах печатных страниц теорию военной хирургии, а в архивах официальной субординации проходил как служака по ведомству народного просвещения, в котором его отставили от всех дел и лишили жалованья. «Состоявший при…»


…Умирающий Пирогов впал в забытье, бредил. Перед самым концом вдруг встрепенулся, открыл глаза, приказал подать пальто, галоши — ему надо было идти.

Еще оставалось несколько часов жизни. И пропасть непеределанных дел. Даже в забытьи Пирогов торопливо набивал часы делом. Он не выносил незаполненного времени. Ему было некогда. Он спешил.


Последние месяцы Пирогов работал как одержимый. Сестра милосердия подсовывала ему под руки один лист бумаги за другим. Он исписывал листы нетерпеливым размашистым почерком. Со временем почерк становился крупнее и неразборчивее. В строке едва умещалось два-три слова. Сестра осторожно принимала исписанные листы — нумеровала. Ему было некогда этим заниматься. Он спешил.

Пирогов торопливо вел свои записки, названные, как встарь, «Вопросы жизни». Подзаголовок был хитрый: «Дневник старого врача, писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой». В хитром подзаголовке — все тот же Пирогов: полнейшая откровенность, как в разговоре с самим собой, и непоборимое желание раскрыть себя людям.

Целый год размышлял он на бумаге о человеческом бытии и сознании, о материализме, о характере мышления, о религии и науке.

Но когда заглянул в глаза смерти, почти отбросил философствования, стал торопливо рассказывать свою жизнь.

Вначале он не без усилий извлекал образы из туманного мира прошлого. Рассказ прерывается отступлениями. В частности, рассуждениями о странности воспоминаний.

Река поэзии подхватила его и понесла.

Ему почудилось однажды, будто он подошел к чему-то — к глубокому оврагу; из оврага тянуло сладким и темным теплом, как из детского рта. Он зажмурился, шагнул — и чудом оказался в прошлом.

Уже не надо было припоминать, искать образы, продумывать сцены. Прошлое окружало его — звучало, виделось, пахло. Он писал — и прошлое само стекало с его толсто отточенного карандаша. Аромат цветов доносился из сада — он видел розы у детской своей кровати. Тусклое золото текло в комнату — служанка Прасковья вносила лампу. Слышались шаги в коридоре — появлялся Ефрем Осипович, которого обязательно надо будет отблагодарить. Череп с аптечного шкафчика перекатывался на подоконник и оказывался в руках у смешливого студента-медика, дьяконова племянника. Вера гудела в ушах колокольным звоном. Но появлялся улыбчивый череп, вертелся перед глазами, нарушал благочиние. Пирогов привык верить тому, что видит, а не тому, что слышит. Мальчик-студент тянулся к черепу, ловко и бережно поворачивал его в пальцах, шептал наименования каждой косточки, каждого отверстия, каждой перегородки. Наука не хотела сопрягаться с верой. Пирогов вырывался обратно в свой стариковский мир, писал раздраженные отступления — абзацы о материализме и предопределении, которое «все равно» заводит механизм машины. Но повествование снова увлекало его. Поток мышления Пирогова-ученого и Пирогова-поэта смывал эти абзацы, как во время половодья река смывает мосты.