Первой, кажется, сказала мать девочки, но — загадкой. Было так. Мать девочки брала в буфете нож (один из двух) и стояла спиной к тетке мальчика, над большим столовым столом лязгавшей ножницами. Поэтому последующий вопрос пришелся в спину.
— Так никто и не поехал к француженке?
— К француженке ехать — далеко!
— Ей не далеко, а нам — далеко? — в тоне тетки ехидство тетки покрывалось торжеством остроумца.
— Ей не далеко, а нам далеко, — подтвердила мать девочки, холодея от формулы.
— А все-таки надо бы, следовало бы, — пилила тетка, огорченная непопадением остроты и мало, на мой взгляд, ошеломленная неслыханной (в таком толковании) грубостью ответа.
— А все-таки надо бы, следовало бы…
— Когда-нибудь да… — но эти слова ею не были услышаны, ибо произнесены были во рту.
Так что первой все-таки сказала бабушка.
— Или она очень больна, или ее уже нет, — со спокойной грустью наперед и назад покорного такому — старого человека.
— Но «ее уже нет» все-таки не есть «она»… И первой все-таки сказала мать мальчика, в вечер того же дня, за французским обедом — русским ужином.
— Если она до сих пор молчит, она или очень больна — или она умерла.
И — дом проснулся.
Резонанс смерти, Райнер, думал об этом? В доме, где после долгой, требовательной, с ног сбивающей болезни, наконец, уснул. Теперь бы, кажется, тишине, и когда ж, как не теперь, тишине? Какое! Тут только и начинается!
Дом, где умирает, тих. Дом, где умер, громок. Первый мертвой водой полит по всем закоулкам, спит. Смерть в каждой щели. В каждой выемке пола — ямкой. Один мертвой — полит, другой — живой — взбрызнут. Склянка с живой водой вдребезги, в каждом осколке, пусть ранящем — жизнь. В доме умирающего не плачут, а плачут — прячут. В доме, где умер, навзрыд. Первый шум — слезный.
Lebenstrieb[101] смерти, Райнер, думал об этом? Тогда с ног сбились, теперь полны руки дела, но из двух, рук и ног, ведь руки тихи, а ноги громки. И что тише — двух рук, с водой, например? Но сама полнота их — как, чем, откуда? Ведь он именно сегодня в 5 ч. вечера вконец обезнуждел, «от всякое скорби, гнева и нужды», — наконец, домолился! Мне ответят (не ты, Райнер, другие): ему — нет, телу его — да. Полно! Разве каждый остающийся в тайне не знает, что священник, гробовщик, фотограф — только повод к нашим чешущимся по делу рукам, наше утвержденное, облагоприличенное: есмь! наше полное согласие жить. Мы не за умершего, мы за гробовщика цепляемся! В нашей торопливости снять умершего меньше желания сохранить его, чем желания подменить его — живые черты — снимком (живо терзание — воспоминанье о нем), чем уверенности, рано или поздно, забыть. Фотографический оттиск — наша подписка в забвении. Сохранить? Схоронить!